Dorothy святой человек, я говорю это совершенно искренно, — при виде слепых и хромых она пускается в слезы, засыпает их в утешение конфетами и подарками, выписывает чек за чеком на покупку граммофонов и радио, на Рождество на аэропланах отправляет в Русский Дом жареных индюшек, плум-пудинги и омелу. Благодаря Dorothy как-то существую я, и за это я ей от всей души благодарен…
С нею приехала ее неизменная свита: кн. Мещерская, Е. К. Орлова (едва оживая от вынужденной бессонницы, очаровательная, кроткая и печальная) развязный англизированный секретарь (смесь Манчестера и Калуги) В. А. Хлопов…[69] Свита увеличивается несколькими нотаблями из Русского Дома и ходит за Dorothy в доме по пятам.
Осмотр осмотренного десятки раз дома, посещение и разговоры с больными, которые «всегда довольны, за все благодарны и никаких претензий не имеют».
В парке, под деревьями, накрывается обеденный стол. В первом часу начинается завтрак…
1 сентября 1928 года
Вчера вечером ко мне приезжал Морковин и провел со мною всю ночь. Эта встреча была еще значительнее для меня, чем Кламарская, две недели тому назад у Черновых. Морковин мне необходим — влияние его очень сильно, но я ему не всегда поддаюсь. Из океанской поездки он вернулся изменившимся до неузнаваемости и, кажется, к лучшему[70]. Мы читали стихи, бродили по полю… Он заклинает меня учиться у Пастернака — это как будто бы важно для формы — ритма и размера. Конечно, не впадая в пастернаковщину
и его какофонию образов, звуковых эффектов и исторических[71] понижений и повышений голоса. Что же тогда от Пастернака останется? Меня тянет к классицизму «Аполлона», «Цеха Поэтов» и лирике Есенина. Последние стихи Морковина удивительны и прекрасны.
Через три страны ловлю я взором
Звон призывный губ.
Милый рыцарь, я приеду скоро,
Ты один мне люб…
Это о пражском Рыцаре, что стоит на Карловом мосту. Стихи эти меня взбудоражили и смутили. Они странно совпали с моим душевным состоянием — неудивительно, что я опять потерял равновесие, тоскую совсем по-зимнему. Как в Кабрисе, в полустудии-полумансарде пресвитера Monsieur lе Cure. День сегодня осенний, случайно выпавший. Все лето стоит страшная жара и, по предсказаниям — оно продлится еще на долгое время. В эту ночь я исповедывался Морковину. Приятно с умным человеком иметь дело. Он ничему не удивляется — ничего не осуждает. Эстетизм циничен и порочен, но отказать в известной прелести ему было бы несправедливо.
Алла[72] ставит своей поэме «Фарфоровый барон» эпиграф из Морковина. Он тронут — что-то странное объединяет нас троих, столь друг другу противоположных. Эйснер написал и напечатал в «Воле России» «Конницу». Она эффектна, очень сильна, красива, чуть безвкусна и чуть несамостоятельна. Но во всяком случае «Конница» значительнее всего хлама, который из № в № печатается в пражском журнале. Меня раздражает Поплавский и удивляет Георгий Иванов. Что в Поплавском Иванова пленило? Хотя на эмигрантском фоне и Поплавский может показаться Каннегисером.
Мы с Морковиным договорились до многого, хотя он и не совсем вменяем — он запутался в самом себе и, боюсь, распутается не так-то скоро. Мою основную линию за время, которое мы не виделись (два года) — он нашел правильной. Я рад тому, что он пишет. В других условиях (не преувеличиваю) он стал бы Чаадаевым. Сейчас же, в лучшем случае — из него выйдет что-то среднее между Шкловским и Эренбургом. Но не так плохо и это.
7 сентября 1928 года
Благодаря записке Осоргина с изданием моих стихов все наладилось. Сборник называется «Этот День». Са m'excuse от многих обвинений критики — «этот день» — слова, мысли, мастерство дня текущего и — проходящего. Для будущего путь открыт, точки нигде не поставлены. Вот, Довид Кнут поставил себя в пренеприятное положение, назвал свою книжку — «Моих Тысячелетий» (!) Кого Бог наказать хочет, у того вкус отберет. Но отсутствие вкуса в наше время сделалось явлением нормальным. М<ихаил> А<ндреевич> одновременно издает одновременно 2 книжки: «Вещи Человека» (туда войдут «Дневник Отца» и «Портрет Матери» и «Там, где я был счастлив», об Италии…). Он поправляется, я у него бываю каждый день. Не может человек быть без позы (не в упрек будь сказано, поза почти всегда и есть то, что называют лицом человека) — у М<ихаила> А<ндреевича> стилизация под Руссо, в преломлении современности. Но человек он исключительно милый и умный. Как писателя я его очень люблю. И если учусь у кого-нибудь из прозаиков (я ведь роман пишу) — то только у него. «Сивцев Вражек»[73] разбит на отрывки, на кусочки, на квадратики. Квадратики, кусочки, отрывки на диво пригнаны один к одному, прекрасно склеены. Здание стройное, говорит Фондаминский, но на настоящий роман у М<ихаила> А<ндреевича> пороху не хватило.
Я очень скромного о себе мнения и у светил наших — Ремизова, Толстого (А.), Алданова учиться не пытаюсь. Велики для меня, и трудна их грамота. Грамота М<ихаила> А<ндреевича> легче, я много говорю с ним, он дает указания и дельные советы. Как он разобрал мои рассказы! Слово за словом, строчку за строчкой — первый раз я слышал критика-формалиста. А ведь только критик-формалист может помочь начинающему автору. Пока рассказов не пишу — начну опять в Davos'e. Тут ни сосредоточиться, ни подумать не дают. Официальное название Дома — Maison de Repos. Reposez vous, если умеете. Я три ночи ложусь в третьем часу — издали слышен граммофон, это развлекается Miss Dorothy, проездом из Joganisberg'a в Англию.
12 марта 1936 года
В Петербурге умер Кузмин, эта смерть для меня непоправимое несчастье, т. к. он и Ахматова для меня были, м. б., главным звеном, связывающим меня с Россией, и если бы мне суждено было бы еще вернуться в Россию, — я бы пришел в России к нему первому… Как раз в последнее время я о нем думал больше, чем когда-либо и только ждал выхода моей книжки[74], чтобы написать ему о моей любви и приключении. Но всегда, когда откладываешь… Зачем я не написал. М. б., ему даже было бы приятно это восторженное объяснение в любви из-за границы перед смертью, потому что в новой России его забыли и не любили. Вспоминаю его стихи:
Декабрь морозный в небе розовом
Нетопленый темнеет дом,
И мы, как Меншиков в Березовом,
Читаем Библию и ждем…
Публикация и примечания Льва Мнухина.
Газета «Русская мысль». Париж. 1998–1999, №№ 4247–4253.
Об А. Штейгере и его творчестве
Георгий Адамович. Рецензия на книгу «Этот день»
Стихи Анатолия Штейгера — типично-юношеские стихи. Они в сущности еще «не написаны» и приятна в них лишь мелодия, явственно слышимая сквозь совершенно не запоминающиеся, общепоэтические слова. Штейгер внушает надежду. Если пока о нем трудно сказать что-либо кроме того, что он, по— видимому, усердно читал Зин. Гиппиус и столь же усердно — Георгия Иванова (соединение, признаюсь, довольно неожиданное!), то со временем он может стать поэтом. У него есть основания писать стихи, есть то, что называется «лирическим содержанием» — он только еще не в силах его выразить.
«Современные записки». Париж. 1929, № 38.
А. Засекин. Рецензия на книгу «Эта жизнь»
Так называется только что вышедшая книга стихов Анатолия Штейгера. Первая книга молодого поэта была озаглавлена «Этот день».
А. Штейгер говорит о преходящем и о вечном, о земном и о небесном, не повышая и не понижая голоса, почти бесстрастно. Над его душевным миром еще висит легкое облачко юношеской меланхолии –
Я стал теперь взрослее и скромней,
Но в сердце те же розовые бредни.
Эти «розовые бредни», влекущие его то к беспредметному веселью, то к грустным размышлениям, умножающим первоначальную печаль –
И так идут короткие года,
Года, что в жизни лучшими зовутся…
И счастье в двери стукнет лишь тогда,
Когда «войди» — уста не отзовутся.
Тихая грусть поэта родственна благородной чувствительности XVIII века. Кажется, что многие стихи Штейгер написал для несуществующего альбома воображаемой кузины, живущей с маменькой в саратовской, если не в бранденбургской глуши. Как 18-летний маркиз из Сан-Суси, который привиделся Рильке, Штейгер любит барочный мир, надменный и бессильный. Портрет детски-сутулого, златоволосого Габсбурга, затерянный в современном музее, вызывает в его сердце лирическое волнение. Габсбург этот похож на принца из сказок Оскара Уайльда, его горделивая беспомощность трогательна.