Есть ли в человеческих душах те самые струны, из которых клавиши цветов извлекали бы звуки более или менее сходные для разных людей, — это очень большой вопрос. Одни и те же цвета у людей разных культур часто вызывают противоположные чувства. Белый цвет, цвет невинности, юности, чистоты, у китайцев — траурный. Белоснежный сахар своей мертвенностью способен вызвать у них содрогание. Об изменчивости цветовых впечатлений в реалистической живописи и говорить не стоит. Классический пример: один и тот же красный цвет на щеках девушки и на ее носу выглядит совершенно по-разному. Общепонятной цветовой «нотной грамоты» явно не существует, но не исключено, что ее еще можно создать?..
Однако я за исканиями Кандинского едва не забыл про Марка. Франц Марк, убитый под Верденом в возрасте лорда Байрона, начинал с пантеистического стремления «вчувствоваться в трепет и поток крови в природе, в деревьях, в животных, в воздухе» и не нашел более подходящего средства, чем образы животных. Животные на его картинах действительно великолепны. Кажется, что эти мощные, праздничные цвета и силуэты сами по себе способны наполнить душу восторгом, хотя, конечно, ни на миг не забываешь, что перед тобой еще и полные силы и грации живые существа — пантеры, кони, олени…
А двадцатисемилетний Август Макке погиб в первый же год войны — и немецкое искусство, по словам его друзей, сделалось на несколько тонов беднее и бледнее. Когда долго вглядываешься хотя бы в его «Прогулку на мосту» — обобщенные силуэты, ослепительные краски, — невольно и сам начинаешь смотреть на мир как на яркий лоскутный ковер.
Немецких экспрессионистов бесчисленное количество раз и восхваляли, и порицали за эстетизацию безобразного, но их краски так великолепны, что волей-неволей дышат праздником. Однако А. Тихомиров причисляет к экспрессионистам еще одного блестящего графика, у которого ничего праздничного не высмотреть даже в электронный микроскоп.
В год смерти Ленина в почетной серии «Библиотека революционных монографий издательства Межрабпром» вышла брошюра «Лицо капитала»: пятьдесят пять рисунков Георга Гросса (сегодня часто пишут «Грос») — частью злободневные карикатуры на деятелей Веймарской республики (Эберт с короной на голове, «кровавая собака» Носке с окровавленным палашом в зубах, Людендорф, Гинденбург и т. д.), частью незамысловатые аллегории.
Луначарский отозвался о Гроссе в высшей степени одобрительно: «Это поистине великолепно по силе таланта и по силе злобы…» Но дослужился до этих похвал Георг Гросс далеко не сразу. Родившись в один год с Маяковским, в юности он был погружен в «туманный идеализм, был еще настоящим романтиком — до такой степени, что постепенно „стал настоящим человеконенавистником и скептиком-индивидуалистом“». «Мои тогдашние рисунки были отзвуком этого настроения, окрашенного ненавистью. Я рисовал, например, стол пивной „Зихен“, за которым сидели завсегдатаи, похожие на толстые, багровые туши, втиснутые в безобразные серые мешки. Чтобы выработать в себе стиль, который метко и беспощадно отображал бы грубость и бессердечие моих моделей, я изучал самое непосредственное проявление художественного импульса; я копировал фольклорные рисунки в писсуарах — они казались мне прямым и самым лаконичным выражением сильных чувств. Привлекали меня и детские рисунки своей однозначностью выражения»[5].
Писсуары — это, пожалуй, еще большая первозданность, чем Африка и Полинезия… Еще до войны Гросс задумал трехтомный труд «Безобразие немцев». Маяковскому тоже с трудом удавалось останавливаться, громоздя перечисления лопающихся от жира «желудков в панаме»:
Два аршина
безлицого розоватого теста:
Хотя бы метка была
в уголочке вышита.
Как рисовальщик Гросс был не менее изобретателен — его бы достало и на пятитомник. «Мой опыт накануне войны можно подытожить в двух словах: люди — свиньи». Против воли попавший в армию санитаром, он несколько меньше ненавидел тех сослуживцев, кто, подобно ему, не испытывал энтузиазма. Его желчные зарисовки кое-кому из них доставляли удовольствие. «Я начал понимать, что есть лучшая цель для творчества, чем работа для себя или для торговца картинами». Его стало интересовать искусство прошлых эпох, такие художники, как Хо-гарт, Гойя, Домье. Затем революция, бегство Вильгельма II, короткое увлечение дадаизмом: «Дадаизм был порывом, который мы совершили, чтобы вырваться из того замкнутого, чванного и чрезмерно ценимого нами круга, который парил над классами и был чужд чувству ответственности и участию в повседневной жизни»[6].
В 19 году Георг Гросс, подобно опять-таки Маяковскому, сблизился с коммунистами. И даже вступил в их партию. Очень деятельно сотрудничал в коммунистических изданиях и притом с большим успехом: в 20 году он был оштрафован на пять тысяч марок за оскорбление армии, в 23-м — еще на шесть тысяч за оскорбление общественной морали, а в 28-м привлекался уже за богохульство (священник, балансирующий крестом на носу, распятый Христос в противогазе и т. п.). Правда, кое-кто из соратников оценил его не столь высоко: в 26 году критик с говорящей фамилией Дурус обвинил Гросса в неумении показывать доблести рабочего класса. «Положительный герой» требовался коммунистам всюду — нужно было не только изобличать врагов, но еще и льстить соратникам.
Вполне родственные обвинения советские рапповцы предъявляли и Маяковскому, отчисляя его из пролетарских рядов в «анархиствующую мелкобуржуазную богему». К счастью, Гроссу стрелять в себя не пришлось — за него это готовы были сделать другие. После победы Гитлера он едва успел ускользнуть за границу, был включен в проскрипционные списки из 553 человек — вместе с Генрихом Манном, Брехтом, Диксом, Кете Кольвиц, — а также удостоен участия в выставке «вырожденцев».
Последние два десятилетия своей жизни Гросс прожил в США, но незадолго до смерти в 1959 году возвратился в Западный Берлин, где был избран действительным членом Академии искусств.
Советские искусствоведы до последнего дня спорили, изменил Гросс в последние годы идеям своей молодости или не изменил. Вместе с тем они единодушно одобряли его за то, что он сумел подыскать правильный классовый адрес для своего человеконенавистничества. Но велика ли заслуга — сосредоточить всю мерзость мира в капиталистах и их «прислужниках»? Если бы свинства творили только богатые и могущественные, человечество бы уже давно стояло одной ногой в раю.
Что же тогда остается от громкого когда-то наследия Георга Гросса? Снайперски зоркий, беспощадный глаз, карандаш, не знающий промаха. Вглядимся хотя бы в его «Муштру». На любую фигурку пошло всего-то ничего линий и штрихов, но каждую из них можно разглядывать долго-долго, совершая все новые и новые маленькие, но восхитительные открытия. Лежащая совершенно горизонтально, будто на столе, нелепая бескозырка на голове новобранца, туповато-услужливо приподнятый барсучий нос, кроличьи зубы, обширное ухо, старательно и неловко оттопыренные локти. Даже в контуре гимнастерки ни один самый ничтожный изгиб не вычерчен просто так — во всем невероятная достоверность, «Жабы» из серии «Лицо господствующего класса» по своей идее до крайности примитивны: кроткие замученные рабочие и звероподобные зажравшиеся буржуи. Но сколько не пропагандистской, а подлинной правды в этих двугорбых лысинах, в поджатых или брюзгливо растянутых губах, в несокрушимых, как ледоколы, переносицах, в трехъярусных затылках!.. На память приходят босховские хари, окружающие склоненного под крестной ношей Христа.
Возможно, желая возвысить экспрессионистов в глазах господствующего класса, А. Тихомиров причисляет к ним и Отто Дикса. Быть беспощадно правдивым даже к тем, кого любишь, — кажется, именно с этим девизом вернулся с фронта Отто Дикс, родившийся на два года раньше Георга Гросса и переживший его на десять лет. Его картина «Окоп», уничтоженная фашистами в 1933 году, а впервые выставленная в 1929-м, вызвала шок своей свирепой дегероизацией войны. Виднейший критик назвал ее комком грязи, но, естественно, и восторгов было немало — «потерянное поколение» тоже было в большом авторитете.
В том же году Дикс начал работать над триптихом «Война». Эту картину, как и все картины на свете, следует прежде всего, разумеется, смотреть, но почти невозможно при этом не вспомнить хотя бы Ремарка; у него мы тоже не найдем ни одной красивой смерти или раны — только обрубки тел, раздувшиеся трупы, куски мяса, кишки, вши, крысы, испражнения, поиски жратвы, пропахшие карболкой публичные дома с длинными очередями к истасканным шлюхам… «Если бы меня полюбил кто-нибудь, какая-ни-будь стройная нежная женщина… Не всплывет ли в последний миг образ жирной девки, не загогочут ли голоса наших унтеров с казарменного плаца, орущих непристойности?»[7]. Но едва ли не сильнее самой смерти герои Ремарка ненавидят красивые слова: «Зеленая травка… Непробудным сном… Покоятся… В навозных ямах, в воронках лежат они, изрешеченные пулями, искромсанные снарядами, затянутые болотом… Геройская смерть! Интересно знать, как вы себе ее представляете! Хотите знать, как умирал маленький Хойер? Он целый день висел на колючей проволоке и кричал, и кишки вываливались у него из живота, как макароны. Потом осколком снаряда ему оторвало пальцы, а еще через два часа кусок ноги, а он все еще жил и пытался уцелевшей рукой всунуть кишки внутрь, и лишь вечером он был готов». «Бросьте ваши громкие фразы. Они для нас больше не годятся».