и если возможно, запретите его журнал» (
9, с. 9).
Литературные разногласия определялись не только «личными инсинуациями» и сведением профессиональных счетов. Противостояние партий литераторов-господ и господ литераторов оказалось прикрытием конфликта интересов, потребности «сделать из литературы куплю» (Н. Полевой), а адресация к мнению «интересующегося читателя» – служила простым способом повышения доходности изданий. По меткому замечанию Пушкина, гром мог «грянуть не из тучи, а из кучи». «Настоящим «Булгариным около Пушкина», – отмечал столетие спустя В. Розанов, – была, как раз наоборот, – публика» (46, с. 548).
В затянувшейся на два десятилетия перебранке журналов свою позицию заявляет начинающий критик Виссарион Белинский, еще не определившийся в качестве хрестоматийного апологета Пушкина. В статье 1834 года он, в частности, писал: «Теперь мы не узнаем Пушкина: он умер или, может быть, только обмер на время. Может быть, его уже нет, а может быть, он и воскреснет; этот вопрос, это гамлетовское быть или не быть скрывается во мгле будущего. По крайней мере, судя по его сказкам <…> и по другим произведениям, <…> мы должны оплакивать горькую, невозвратную потерю…» (8, с. 70–71). Это суждение было высказано в тот год, когда Пушкиным наряду со «Сказкой о мертвой царевне» были написаны «Медный всадник», «Анджело», «История Пугачева» и, наконец, «Разговор книгопродавца с поэтом». Что вкладывал Белинский в свою оценку «мертвых, безжизненных сказок» поэта? (там же, с. 19). Столетие спустя смысл и назначение сказки с прозорливой точностью отметит философ Е. Н. Трубецкой: «В сказке есть не только сверхнародное, но и сверхвременное» (56, с. 4).
Пушкинская позиция в редакционной борьбе самым непосредственным образом определяла ключевые тенденции развития национальной культуры. «30 годы, – пишет В. Каверин, – время осознания литературы, как социального явления. Новый читатель появляется на литературной арене – не изысканный читатель 20 годов, но грубый потребитель книжного производства <…>. Журналисты, открывшие новую читательскую массу, появляются на книжном рынке, как промышленники-предприниматели» (25, с. 8–9).
Оказавшись в ситуации «перекрестной критики», когда было «некогда думать о собачей комедии нашей литературы», но требовалось «укоротить хвост» дуумвирату Булгарина и Греча, Пушкин отвечает особым полемическим приемом. В надеждинском «Телескопе» (за пять лет до публикации в журнале «философического письма» П. Чаадаева) он публикует статью «Торжество дружбы, или оправданный Александр Анфимович Орлов». Текст статьи, как и эпиграф к ней, были не раз обстоятельно прокомментированы. Вместе с тем нельзя не согласиться с мнением Я. М. Боровского, отмечавшего, в частности, что «среди встречающихся в сочинениях и письмах Пушкина многочисленных латинских текстов – эпиграфов, цитат, поговорочных выражений и т. п. – не все получили надлежащее объяснение» (11, с. 117). Предваряющая статью латинская фраза, приписываемая Пушкиным Цицерону, получает сознательно «укороченную» подпись «Cic». Подобный редуцированный прием написания имен классиков у поэта не редкость, как обыгрывание имен Горация и Петрарки в эпиграфах к ключевым главам «Онегина» (Hor. / Petr.). Во всех подобных случаях не только эпиграф, но и способ написания имени под ним, выступают «смысловым ключом произведения» (В. Шкловский). В каждом конкретном случае это предполагает свое «функциональное» уточнение.
В статье 1831 года «не вовремя» поставленная пушкинская точка становится смыслообразующим элементом, выступает не как знак, а как факт «препинания». Обиходное «cic» обозначает актуальную ценностную дистанцию. В этом случае смысловой акцент в псевдо-цитате «на арену я вышел вместе с равными мне» принципиально изменяется, а вся фраза приобретает статус перформативного высказывания. Равными себе «северных шмелей» Пушкин явно не считал (не только в меру приписываемого ему литературного аристократизма). Такой «смысловой оборот» ориентировал читателей-современников на понимание внетекстовой ситуации, определяя ее как сферу не профессионального, а мировоззренческого конфликта (одним из первых на этот пример авторской «фразеологии» Пушкина, ее идиоматический характер обратил внимание поэт Андрей Чернов).
Вместе с тем косвенное упоминание Цицерона предполагает обращение к более широкому историко-культурному контексту. В «Застольных беседах» Плутарха, с текстом которых Пушкин был хорошо знаком, приводится показательный факт биографии римского оратора и политика: он «подвергался насмешкам за свое имя, и друзья советовали переменить его, но тот отвечал: «Нет: имя Цицерон (горох) я сделаю славнее, чем такие, как Катон (кот), Катулл (щенок) или Скавр (толстая лодыжка)…». Остался ли этот исторический анекдот, характеризующий Цицерона как неординарного полемиста, без внимания Пушкина, вне его профессионального интереса? Как известно, жанр table-talk имел для него определенную степень привлекательности (ср. у Плиния Старшего: «Как писал, свидетельствуя о тебе, Диктатор Цезарь, когда-то твой враг, тебе полагались лавры, превосходящие любой триумф! Гораздо более славно необозримо расширить границы римского гения, чем пределы государства»). Готовя к изданию летом 1831 года окончательную редакцию «Повестей Белкина» Пушкин не оставляет замысла недописанной Болдинской осенью «Истории села Горюхина» (в рукописных вариантах названного первоначально «Горохиным»).
«Индивидуальность имени, – пишет В. М. Мокиенко, – обеспечивает его способность накапливать объемную историческую информацию. Мы убедились в этом на многих примерах. Но представьте себе, что связь слов царь, минос, король с личными именами монархов оказалась бы на поверку фикцией. Самые увлекательные и аргументированные рассказы историков о Цезаре или Карле Великом были бы тогда излишни» (33, с. 209).
Имя Цезаря, ставшее титулатурой, в сочетании с внутренней формой «Cicerō» уже не раз связывалось. Устойчивое ассоциирование этих имен может рассматриваться как формула, характеризующая конкретную историческую эпоху. Фольклорный «ретроспективизм», топология временнóй неопределенности – особенность «национального воображения». Объясняет ли это происхождение образа «Царя-Гороха» («Царя Косаря» в поморских сказках) как отсылку к стародавним (условно-дохристианским) временам?
Болдинской осенью 1830 года от имени Ивана Петровича Белкина Пушкин «издалека» начинает повествование о его «собственной вотчине». Как указывает А. Г. Гукасова, «произведение задумано как история села, существовавшего с незапамятных, баснословных времен, т. е. именно со времени царя Гороха, и носившего когда-то название Горохино. Было село Горохино, но оно стало осмысливаться как Горюхино, т. е. в процессе постепенного оскудения и обнищания (19, с. 241).
Отразившееся в рукописи сюжетное движение от «Горохино» к «Горюхину» представляется в этом плане семантически значимым чередованием. Не останавливаясь на анализе текстологических споров как частной проблеме, следует указать, что данный вопрос не решается уточнением ко личественных отношений, так как существенным образом затрагивает принципы пушкинского историзма (так, «начертание «Горюхино», по подсчетам С. А. Венгерова, встречается около 30 раз, а начертание «Горохино» – только 3» (13, с. 226); см.: 12; 13; 15; 18; 19; 23; 24; 29; 33; 49).
Можно, как Н. Страхов, видеть в «Истории Горохина» карикатуру на Историю Карамзина (53, с. 2732, 54), но в равной степени отнести к пародированию трудов Татищева, кн. Щербатова или Николая Полевого. Принципиально другое: «Историю села Горюхина» Пушкина нельзя воспринимать как карикатуру на отечественную историю. «Пушкин символизирует в «Истории» всю Россию», видит своей задачей «сжать