Жизнь – ни предел, ни беспредельность, ни единство, ни множество, ни покой, ни движение, ни тьма, ни свет, но то и другое вместе и одно в другом, потому что жизнь есть всеобщее в единичном. Оттого любовью человек исполняет естественный закон, ибо любовью «я» растворяется в «не-я» и в то же время наиболее ограждает свою отдельность. Любовь есть полнота жизни, реальное согласование противоречий: в пределе беспредельность, в двойственности единство, покой в движении и свет во тьме.
Нам даны три обители, не разделенные стенами. Первая наша обитель – чистое бытие или бытие личности в ней самой – в ее тройственном образе совершенства. Здесь нет раздельности и потому нет ни любви, ни вражды; здесь тьма и единство тьмы.
Вторая наша обитель – действенное бытие, где личность насыщена числом, единство – раздельностью. Здесь, в сумерках, протекает наш век. В каждом действии я должен смешивать лицо и число и, значит, должен решать – в каких долях? Мудрость наших дней благословляет науку за то, что она освободила человечество от страха пред произволом божества. Да, соблазн был велик. Лицо страшно; оно – оболочка, которой прикрыта пучина. Какие внезапности таятся за ним? Его даже нельзя разглядеть: подобно огнезарному солнцу, оно слепит глаза стрелами своих лучей. А число безопасно, отчетливо видно, и за ним нет ничего. Оттого человек и предался числу, погряз и изнежился в нем, почти отвык от страстной и суровой жизни, как в Капуе воины Ганнибала{133}. Но горе тому, кто выбрал себе в удел число. Ибо вот уже разверста третья обитель, готовясь поглотить тебя: третья обитель – смерть, царство Числа, где в ровном мертвенном свете все раздельно и все – вражда.
Печатается по тексту: Гершензон М. О. Тройственный образ совершенства. М., 1918. Фрагмент «О ценностях» ранее публиковался в сб. «Ветвь» (апрель 1917). Составитель В. В. Сапов.
Основной философский труд Гершензона остался незавершенным. Публикуемый текст представляет собой первую часть задуманного автором исследования. Фрагменты второй части находятся в архиве М. О. Гершензона, хранящемся в Российской государственной библиотеке. Об этой второй части «Тройственного образа совершенства» дает представление следующий отрывок из статьи Т. М. Макагоновой (указания на единицы архивохранения при цитировании опущены): «К моменту издания ч. I “Тройственного образа совершенства” Гершензон приступил к работе над ч. II исследования. В архиве сохранились подготовительные материалы и автографы окончательных редакций отдельных глав неопубликованного труда. Одна из глав имеет авторский заголовок: “Мир иной”. Систематизируя рукописи, М. Б. Гершензон оставила на л. 1 этой главы помету, синим карандашом: “В рукописи не нумеровано, как бы отдельная статья”. Под “миром иным” Гершензон имеет в виду иллюзорные представления людей о творчески преображенной действительности. В его же трактовке, художественный образ – это “свет и перспектива”.
Ч. II “Тройственного образа совершенства” афористично определяет основные философемы гершензоновской системы совершенствования. “Правильно улучшать мир может лишь тот, кто улучшает его не из своей статики, а из своей динамики, то есть руководясь одновременно и образом своего лучшего ‘я’, ибо только в себе человек познает бесконечность совершенствования”. В книге находят место и историко-философские наблюдения Гершензона: “Мое воспоминание о прошлом и мое представление о будущем равно суть образы, созданные по моему образу и подобию, и контуры их, видимые мною, равно объемлют неисчерпаемые глубины…” Определяя “меру вещей” состоянием человеческого духа, Гершензон рассматривает “историю культуры” как “эволюцию расстояний между личностями”… Гершензон видит в биографии того или иного лица «лишь перечень внешних средств», благодаря которым могла осуществиться заложенная в человеке идея. Этой четкой и краткой мысли Гершензон дает полное развитие во фрагменте ч. II, начинающемся словами: “Каждый человек носит в себе план своего назначения”. Исходной величиной всей философской системы Гершензона становится “отдельная личность”, возвращение к которой он считает необходимым.
Один из фрагментов ч. II “Тройственного образа совершенства” начинается словами: “Подобно тому, как изучаемые наукою отношения между вещами существуют в действительности”. Здесь уточняется философское определение “тройственного образа совершенства”: “… он объемлет самую личность – в образе лучшего ‘я’, мир – в образе ее полного благополучия или ‘счастия’”. Гершензоновский образ совершенства учитывает воздействие объективных и субъективных факторов. На знании действующих в обществе законов зиждится и его “предвидение мира”. В указанном фрагменте Гершензон останавливается на принципах относительности, “знаках условности”, неотторжимых от кантовских формализованных утверждений о мире. Эти “знаки условности” напоминают, “что в действительности мы ничего не можем знать о мире, каков он есть, и всякое наше утверждение о нем есть лишь утверждение о том образе, каким он выражается в зеркале нашего духа”. Фрагмент рукописи заканчивается словами: “…чистая картина предельного совершенства подменяется картиною рая, где праведники получают награ…” Его заключает черновой автограф другого фрагмента, находящийся на грани смысловой стыковки: “…ду, и соответствующей картиной ада, где грешников ждет наказание”. Ниже на листе обозначена очередная главка: “Если изложенная здесь гипотеза верна” (Макагонова Т. М. Дни и труды М. О. Гершензона. (По материалам архива) // Российская Государственная Библиотека. Записка Отдела рукописей. М., 1995. Вып. 50. С. 98–99.)»
Пусть поэты воспевают мечту, воздушный чёлн, на котором душа по воле своей ускользает из земной юдоли, – я хочу сложить хвалебное слово воплощенной мечте, всемирному чаянию лучшего мира. Между осязаемой землею и веруемым раем, тоскою и мыслью лучших душ на протяжении времен создан тоже целый мир – мечтаемый мир свободы, правды и блаженства, и самый лучший рай верующих – не что иное, как образ этого лучшего мира в едином целостном видении. Кто был первый из людей, ощутивший в себе мечту о лучшем мире, первый на заре человечества, кто, ощутив ее в себе, направил свой внутренний взор на этот воздушный образ, столь ослепительный и вместе так глубоко интимный и личный, как дитя своей матери, и силился вглядеться, и ловил его черты, и сердце его было полно такой сладкой грусти? Тысячелетия спустя мы так же влечемся к этому образу с безнадежностью и любовью, так же знаем, что он – только призрак, но помимо сознания непреложно чувствуем его как подлинную действительность. Чем сильнее дух, тем осязательнее и раздельнее в нем образ лучшего мира; и так пламенно бывает это видение, что нет воли сохранить его в себе: уста спешат поведать людям, что предстало душе, – чистое безумие для трезвых, но для самого безумца – уверенное свидетельство о стране, которую он посетил; и эту уверенность безумного повествования люди назвали вдохновением пророков и поэтов. Они не верят в лучший мир, пророки и художники: они видят его, если не так же четко, как мы видим глазами, зато каким-то таким не-чувственным зрением, которое имеет свойство внушать видящему ни с чем не сравнимую уверенность в реальности виденного. Тысячи лет лучшие из людей неутомимо строят мечтаемую обитель, и вот она в главных частях уже готова, и все еще лучшие в каждом поколении, едва созрев, восходят из леса и трудятся до своей ночи, чтобы достроить ее. Или, может быть, мечта ничего не создает, но только медленно и по частям раскрывает некую сущность, искони, но скрытно знаемую человеком, так что сущее, но до времени незримое становится все яснее видимо?
Эта наша жизнь, на плоскости земной, так грустна и тесна, что если бы мы были осуждены жить только в действительности, счастливейшие из нас предпочли бы добровольную смерть. В самом счастии – никакой обеспеченности и, еще хуже, тайная горечь его, эта неистребимая мысль: вот есть счастье, через час его не будет, и все оно – только призрак, пустота, самообман. И скорбь, подстерегающая нас на каждом шагу: вероятность болезней, возможность лишений и несчастий, неизбежность смерти в неизвестный час, вся неверная и жалкая участь человека, которая такова, что если кто вполне сознает ее, ему уже не спастись от безнадежности. Оглянешься кругом, и ужас давит сердце. Эта армия рабочих в однообразном, тупом, тяжком труде, в темной и грубой жизни, в мучительной нужде; жестокость людей, жестокость судьбы, старухи в отрепьях без пристанища, ребенок в непосильной работе, дети, плачущие от голода, матери, беспомощные накормить их, мать, похоронившая свое дитя и шальная от горя, мать над постелью тяжко больного или умирающего дитяти, эти бесчисленные насмерть раненые души, эти измученные, истерзанные, обезображенные тела и вся боль взаимного непонимания и равнодушия, весь ужас рокового неравенства, несправедливости судьбы и людского пристрастия, рабство во всех его формах, унижение и униженность, постыдное, хотя невольное уродство человека, – словом, все, что терпит человек, так что кажется даже чудом, как он может это стерпеть, не разбив себе голову о стену. Любая больница, если внимательно подумать о ней, любая вещь, изготовленная человеческими руками, любой прохожий на улице – вглядитесь, подумайте пристально: разве можно удержать слезы? Счастливых и спокойных так мало, и, вы знаете, их покой обыкновенно куплен ценою чужих страданий; а оглянешься на себя – столько причин справедливой тревоги, а главное – такая скука, такое рабство! Скучно вставать каждый день, умываться, одеваться и застегивать пуговицы, скучно есть, и, главное, скучно до отчаяния быть невольником своей природы. Я не могу не дышать и не есть, не могу ощущать сахар иначе как сладким и лед иначе, как холодным, как всякий другой человек; я – не я, не единственный, я раб во всем, я только исполнитель природной инструкции, одинаковой для всех, и ни в чем не могу уклониться от этой инструкции, в которой мне, однако, так многое не нравится, кажется глупым или обидным. Почему я должен терпеть пространство, почему мне нельзя во времени возвращаться назад? Зачем эти гнусные отправления тела, это мерзкое жевание, когда в отверстие тела вкладывается кусок пищи и там в слюне мнется, мокнет, обращается в кашицу? Зачем ночь крадет у меня свет? Зачем я обречен на болезни, на душевную боль, на смерть? Зачем все живое обречено с такими усилиями добывать себе пищу? И наконец, зачем мне дан разум, чтобы вдесятеро более страдать и сверх того еще сознавать унизительность моей обреченности?