101. – В мире нет материи и духа, но вся материя духовна и все духовное воплощено; беспредельное действует только чрез предельное, и всякое проявление предельного исходит из беспредельности. Поэтому движения материи, передаваясь чрез наши внешние органы мозгу, превращаются в ощущение и образ, и, наоборот, бесплотное представление о желаемом чрез посредство нервов и мышц вторгается в материальный мир и изменяет его; так личность перерабатывает материальное в духовное и наоборот. Орган, где совершается эта переработка, есть нервная система животного. Что реально: искра, пролетевшая между катодом и анодом, или возникший во мне духовный образ ее? Чтобы вылепить горшок, равно необходимы кусок глины и идея горшка. Эта идея существует так же реально, как глина, но она невидима, неосязаема, непротяженна: она иной природы, чем глина. И вот, будучи иной природы, как мы говорим – духовной, она входит в глину, которая – природы материальной, и преобразует ее; и каналом ее нисхождения в вещество служит нервная система горшечника. Очевидно, что нервная система сопричастна обеим сферам, то есть и духовна, и вещественна. Будучи сама духовной, она способна воспринимать идеи, и будучи вещественной, она способна действовать в материи, и обратно. Дантист зубчатой иглой извлекает из зуба тонкую кровавую ниточку нерва: взгляни на нее с благоговением: она обрывок той таинственной и священной сети, где совершается тайна бытия. Все измеримое в ней ученый измерит на тысячу ладов и откроет нейроны, электроны; но беспредельность есть жизнь ее непостигаемая, вторая сущность.
102. – Если человек в своей орудийной ярости позабыл древнюю правду, если трактует брата своего как организованный прах и закономерность праха, то не малый проступок совершает он и осудится не людским судом: он попирает взаимно – в брате и в себе – верховный закон природы и наказан в самый миг преступления. Как в реке валун обтирается о валун, так взявший себе раба становится рабом его, и чем сильнее порабощает, тем более рабствует{129}. И как господин обыкновенно не видит, что ради частных и осязательных выгод он губит общую выгоду свою, утратив покой и свободу, но видит это вольный сосед его и смеется над ним, точно так культурное человечество ослеплено орудийным соблазном. Распиная природу, сораспял себя ей человек, потому что он и она едино суть и всякое свершение вовне он совершает над самим собою. Но мне жаль не только его, обратившего в прах себя и меня, – мне жаль и поруганную тварь бессловесную и недвижную, все, что, рождаясь как личность, отдано во власть человека.
103. – Есть что-то призрачное в этом зрелище, как лучшая человеческая сила отделилась от человека и зажила в виде его двойника. Отделилось и неудержимо растет раздельное знание, заодно с ним растет техническое умение, и нет им дела до живой души. Необходимое знание! Безграничное уменье! За два века не узнать культуры. Мир наполнился мириадами человеческих созданий одно изумительнее другого. Шутя, почти без усилий, наука все глубже проникает в природу, разглядывает механизм ее сокровеннейших сил и, записав, передает технике математическую формулу закона, в которой и власть над законом. Каждая из вещей, окружающих нас, – подлинное чудо; в самой ничтожной из них, в какой-нибудь пуговице, воплощены неисчислимые познания и гигантское умение, – они заложены в вещь и живут в ней вечно деятельной, но бесстрастной жизнью, мудрые и могучие, но безликие. В этом-то сочетании умной силы с совершенным равнодушием ко всему, о чем скорбит и радуется человек, – в нем последний ужас, лик Горгоны окаменяющий.
104. – В самом человеке естественно родилось отвлечение, которое уже не он, как дыхание, исходящее из его уст; и отвлечение разрослось вне его облаком, которое обняло его, вампиром науки и техники. Все крепче сжимаются объятия вампира, бледнеет и чахнет человек, питая его своею кровью. И не вырваться ему из смертельных объятий, потому что он из недр своих родил своего двойника, сам дал ему жизнь и власть; не вырваться, пока не перестанет безвольно питать его своею кровью.
105. – Чем хитрее и могущественнее становится безличная человечность, тем больше отдельный человек теряет в силе и мудрости. Никогда личность не была так хила, как теперь, в расцвете науки и техники. Жил среди людей человек, слывший недурным столяром; и задумав усовершенствоваться в своем ремесле, он перестал делать шкапы, столы и стулья, но разложил ремесло на отдельные знания и умения и начал учиться раздельно: пристально изучал различные породы дерева и способы их обработки, учился строгать ясень и дуб до полной гладкости, пилить вдоль, поперек и вкось, учился склеивать доски, отделывать и подгонять шипы и по времени достиг во всех частях великого искусства. Годы шли, он все глубже вникал, все дальше дробил мастерство и хотя разучился делать целые столы и стулья, но продолжал совершенствоваться. И понемногу люди начали догадываться, что он потерял рассудок. Он давно забыл цель своего ученья и уже ни о чем не мечтал, даже не радовался своим успехам. Его мастерская была полна идеально оструганных досок, разнообразнейших ромбов, углов и квадратов, отделанных на диво, а он, как одержимый, ежедневно с утра становился за верстак и тупо, с мутным взглядом, пилил, строгал, сверлил и сколачивал бесцельные части, потом ставил конченное к старой груде и машинально принимался за новое. Так современный человек, увлекшись раздельным знанием и умением, позабыл общий смысл своего жизненного дела. Наука и техника были благом для человечества, пока они действовали и медленно росли в строгом подчинении его целостной воле, то есть сущему в нем образу совершенства; и они стали величайшим проклятием с тех пор, как оторвались от почвы своей и зажили легкой воздушной жизнью, головокружительно быстро развиваясь и увлекая за собою изнуренного человека.
106. – Мы ныне изживаем остатки того крепкого здоровья, которое некогда впитали из почвы наши далекие предки, когда они еще своею личностью, как живым корнем, коренились в природе. Они знали невыразимым знанием целое назначение свое, и если их средства были скудны, зато не было ни одного знания или умения, которое не подчинялось бы общему смыслу труда. Наши средства необъятны, но уже не служат делу, которое мы забыли, а напротив, уводят нас прочь, не подчиняются жизни, а подчинили ее задаче своего собственного совершенствования. Тяжкое недоумение томит человека: он не знает, на что ему это богатство знания и умений, он вообще ничего не знает и ничего не хочет. Для чего жить? не хочется жить! В этом чувстве нет логики и нечего ее искать. Воля к жизни – только факт, она бывает сильна, и она может совсем угаснуть. Он еще стоит за верстаком, как тот столяр, и с виду усердно строгает, но в его глазах глухая тоска и зарницы безумия. Вдруг сумасшедший столяр точно проснется, оглянется с ненавистью на кучи своих ненужных поделок и, озверев, начинает яростно рубить топором, и рубит в щепы, пока не искалечит рук; тогда он роняет топор на землю и, сев в углу, беспомощно плачет, так что сердце надрывается слушать. Не так ли безумствовали европейские народы в этой страшной войне?{130} С яростью крушили, топтали, клочьями пускали по ветру созданное такими трудами. Мы думали раньше – они обожают свое достояние; но в них внезапно зажглось неукротимое отвращение к нему; в грохоте сражений был слышен крик человека: «Что мне в богатстве? Мне тяжко, мне больно! все сокрушу!» Может ли человек дорожить тем, что создано хотя его руками, но не личной волей его, а отвлеченной волей человечества? Вещь любит тот, кто родил ее, как сына, из недр своих; любит дикий бедную утварь свою и суеверно почитает чужую, воплощенный образ чужой личности. Дикие ужаснулись бы такого разрушения, остановились бы в самом начале.
107. – Чувства вялы, страсти слабы; бесчисленны вкусные яства, но аппетита нет. Какие небывалые возможности наслаждения, и какая скука! Какие сокровища искусства! Изнемогая в железных объятиях культуры, личность поет свою лебединую песнь, потрясающую и трогательную; она искусством остерегает и пророчит, зовет и плачет. Но зритель тупо стоит пред картиною, не содрогается в нем сердце; пронзительный стих едва ласкает ухо. Ты видел проститутку на улице? Что же, вернувшись домой, ты бился в рыданиях? Ты видел нищенку-старуху в отребье, и свет тебе стал не мил? Ты подумал о себе самом, о своей пустой, однообразной и трудной жизни, и мятежно восстал, вознегодовал на судьбу, разорвал свои цепи? – Все скользит по душе, почти не волнуя ее, – и рабский гнет, и унижение, и уродство, и трубные звуки, и чары красоты. А мысль, где ее жало? Мир полон вечных истин, открывшихся пророкам, истинами полны наши книги и наша память – как царская сокровищница, но истина не вонзается в душу, а лежит подле, как мертвая вещь.
108. – И снова, как встарь, – ибо так было уже не однажды, – явится из диких степей народ-всадник, вскормленный не отвлечением, а сосцами матери-природы, и пройдет на своих неутомимых конях наши страны, сокрушая воли, как ломкий тростник: каждый на коне – кипучий микрокосм; что ни человек, то личность. То будет в человеке победа Божьего образа над прахом, в который мы обратили себя: поистине, праведная победа. Пушки Круппа их не остановят. Разве слабее было оружие великого Египта над гиксосами, или Византии над гуннами?{131} Разве монголы под стенами Вены не смеялись над огнестрельными игрушками Европы? Могучей всех безличных сил ярость личных желаний, жарко пылающий в духе образ совершенства.