( II, 36)
В 1928 году Пастернак переписывает свои стихи:
Наследственность и смерть – застольцы наших трапез.
И тихою зарей – верхи дерев горят –
В сухарнице, как мышь, копается анапест,
И Золушка, спеша, меняет свой наряд.
(I, 58)
Большой любитель общего дела Валерий Брюсов решает принять участие в “Пьянстве” – именно так называлось в черновике его стихотворение “Симпосион заката”, написанное 15 августа 1922 года (возможно, сразу после выхода в свет мандельштамовского “Кому зима – арак и пунш голубоглазый…”):
Всё – красные раки! Ой, много их, тоннами
По блюдам рассыпал Зарный Час (мира рьяный стиль!),
Глядя, как повара, в миску дня, монотонными
Волнами лили привычные пряности.
Пиршество Вечера! То не “стерлядь” Державина,
Не Пушкина “трюфли”, не “чаши” Языкова!
Пусть посуда Заката за столетья заржавлена,
Пусть приелся поэтам голос “музык” его;
Всё ж, гулящие гости! каждый раз точно обух в лоб –
Те щедрости ветра, те портьеры на западе!
Вдвое слушаешь ухом; весь дыша, смотришь в оба, чтоб
Доглотнуть, додрожать все цвета, шумы, запахи!
(III, 206)
Сейчас не так важно, оправдание это или порицание большевизма “красных раков” (Мандельштам увидит этот Закат в “сапожках мягких ката”, палача – III, 318 ), чувство собственного конца или стремление завершить традицию, закавычить застолье, пропеть и пропить закат самого симпосиона. Пиршество на этом не закончилось. Создавая в тридцатые “Стихи о русской поэзии”, Мандельштам возвращается к теме:
Сядь, Державин, развалися, –
Ты у нас хитрее лиса,
И татарского кумыса
Твой початок не прокис.
Дай Языкову бутылку
И подвинь его бокал.
Я люблю его ухмылку,
Хмеля бьющуюся жилку
И стихов его накал.
(I II, 66)
“Симпосион заката”, павший на годовщину гибели Блока и Гумилева, написанный сразу после смерти Хлебникова (“наследственность и смерть – застольцы наших трапез”) и не скрывает трагический смысл этого пира – “пира во время чумы”. Брюсовский текст, как и сборник “Mea”, куда он входит, стоит как бы на полпути от пастернаковских “Пиров” к “Дайте Тютчеву стрекозу…” Мандельштама. “Дайте Тютчеву стрекозу…” – вне поэтических пиров, но в каком-то смысле возникает из них (см. начало “Стихов о русской поэзии”). От трапезы Брюсов переходит к сотрапезникам и загадкам их имен:
Книг, бумаг, рифм, спаренных едва лишь,
Тает снег, дрожа под лунной грудью;
Гей, Геката! в прорезь туч ты валишь
Старых снов, снов буйных буршей груду.
Разгадка этих строк содержится в этом же стихотворении, “Современная осень” (1922):
Ночь, где ж ты, с твоей смертельной миррой,
Ночь Жуковских, Тютчевых, всех кротких ?
Метки редких звезд в выси надмирной –
Меди длинных стрел с тетив коротких.
(III, 182)
“Буйный бурш”-футурист и “кроткий” юродивый – Хлебников, зарифмовавший имя Тютчева с тучей:
О, достоевскиймо бегущей тучи!
О, пушкиноты млеющего полдня!
Ночь смотрится, как Тютчев,
Безмерное замирным полня.
( II, 89)
Вероятно, за это “достоевскиймо” тучи Хлебников и был назван на языке самого Достоевского “кротким”. И еще в “Маркизе Дэзес”:
О Тютчев туч! какой загадке,
Плывешь один, вверху внемля?
Какой таинственной погадка
Тебе совы – моя земля?
( IV, 233)
Отвечая на чужие, Мандельштам загадывает и свои загадки. Три раздела “Стихов о русской поэзии” – три века российского стихотворства: ХVIII, XIX, XX. Сначала поэты названы по именам, потом – эхом цитат, а двадцатый век описан фауной и флорой прекрасного смешанного леса. К “Стихам о русской поэзии” и “Батюшкову” примыкает тогда же написанное “Дайте Тютчеву стрекозу…”, его условно можно рассматривать как пятое в цикле. Но есть еще и шестое, появившееся тогда же, – “К немецкой речи”. Мы настаиваем на том, что оно примыкает к циклу. Но тогда с чем связано обращение в “Стихах о русской поэзии” к немецкой речи?
Латинское germano означает “родной” или “брат”. Именно об этом напоминает поэт в разгар братоубийственной Первой мировой войны:
Всё перепуталось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея.
(I, 1 27)
Вольнолюбивая гитара Рейна оплакивает равно уходящих в пучину забвения и смерти русалок Руси и Лорелей Германии, декабристов и их немецких собратьев, волновавшихся о “сладкой вольности гражданства”. Но Лета, роднящая чистоту Рейна и “волю Волги” (Бальмонт), всё-таки не река забвения (“сии дела не умирают!”, – уверен Мандельштам), она – символ стремления к родной свободе речи (реки), сладкой перепутанности, слитности языковых стихий. “Декабрист” Мандельштама – спор со “Старыми усадьбами” (1913) Николая Гумилева:
Русь бредит богом, красным пламенем,
Где видно ангелов сквозь дым…
Они ж покорно верят знаменьям,
Любя свое, живя своим .
Гумилевская Русь бежит чужого и нового, в ней любят свое и живут только своим. Все стихотворение, начиная с заглавия, обволакивается ключевым словом “Русь”, являющимся формообразующим началом структуры и самой фонетической ткани стиха: “старые усадьбы” – “разбросаны” – “русая головка” – “суровая” (Русь) – “не расстаться с амулетами” – “Руссо”. Русь, где покорно верят знаменьям и живут своим, выплывает “бледной русалкой из заброшенного пруда”. С такими амулетами Мандельштам спешит расстаться. Но по его собственнному признанию, разговор с Гумилевым никогда не обрывался, и “К немецкой речи” – его продолжение.
Чьей дружбой был разбужен юный поэт Мандельштам, когда он “спал без облика и склада”? Кто поставил “вехи”? Кто “прямо со страницы альманаха, от новизны его первостатейной” сбежал “в гроб ступеньками, без страха”? Конечно, Гумилев. Родная немецкая речь говорит о Гумилеве судьбою и стихами поэта-офицера Клейста, “любезного Клейста, бессмертного певца Весны, героя и патриота”, как назвал его Карамзин. Из Клейста и взят эпиграф “К немецкой речи”: “Друг! Не упусти (в суете) самое жизнь. / Ибо годы летят / И сок винограда / Недолго еще будет нас горячить!”. Аналогия судеб требует разгадки имен, а она еретически проста: нем. Kleister – “клей”, как и Gummi (Клейст / Гумилев) .
Без немецкой речи нам “Дайте Тютчеву стрекозу…” не разгадать. Тут бы мы рискнули заметить, что не все, что пишется по-русски, – по-русски же и читается. Итак:
Дайте Тютчеву стрекозу –
Догадайтесь почему!
Веневитинову – розу.
Ну, а перстень – никому.
Боратынского подошвы
Изумили прах веков,
У него без всякой прошвы
Наволочки облаков.
А еще над нами волен
Лермонтов, мучитель наш,
И всегда одышкой болен
Фета жирный карандаш.
И еще две строфы, которые в вариантах были соответственно второй и пятой:
Пятна жирно-нефтяные
Не просохли в купах лип,
Как наряды тафтяные
Прячут листья шелка скрип.
А еще, богохранима
На гвоздях торчит всегда
У ворот Ерусалима
Хомякова борода .
Каждый поэт получает свою аттестацию. Вручение тому или иному поэту особого атрибута нуждается в разгадке, к которой настойчиво призывает сам автор: “Догадайтесь почему!”. Но всяк уже отличен гербовым, эмблематическим клеймом имени. Между именем и предметом возникает парабола. Догадаться – означает заполнить арку этого воздушного моста смысла. “Жирный карандаш” Фета – подсказка. В каком-то смысле каждый получает не только то, что вмещает семантическое лоно его имени, но и то, чем он пишет и творит. Фет верховодит одышливым и жирным карандашом. Боратынский – посохом небесного странника. Веневитинов, как дитя, потянувшееся за цветком и погибшее, пишет розой как собственным телом; А.Дельвиг скажет о нем: “Юноша милый! на миг ты в наши игры / вмешался! / Розе подобный красой, как Филомела, / ты пел”. Лермонтов, суровый учитель, владеет линейкой-каноном, воздушным отвесом между горней высотой и могилой. Хомякову, как крестоносцу пародии, вручен гвоздь от охранительных врат славянофильства. Не отмыкание, а заколачивание, не стигмат, а прибитая борода. Перстень не вручается никому, ибо кольцо – не ключ, а сам образ входа, дырка от бублика.
Ушедший из туч Тютчев получает в дар странную стрекозу. Этот неожиданный дар объясним, если обратиться к стихотворению, написанному два года спустя и посвященному А.Белому:
Как стрекозы садятся, не чуя воды, в камыши,
Налетели на мертвого жирные карандаши.
(III, 83)
И еще из “10 января 1934 года”:
Весь день твержу: печаль моя жирна…
О Боже, как жирны и синеглазы
Стрекозы смерти , как лазурь черна.
(III, 83)