Подпольный парадоксалист, трагический герой с разорванным сознанием, говорил о себе: «Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить… Я вот знаю, что я мерзавец, подлец, себялюбец, лентяй…»
«Записки» фиксировали состояние души парадоксалиста в тот острый и переломный момент его развития, когда в своей «подлости и мерзости» ему захотелось исповедаться — написать «сочинение». «И автор записок и самые «Записки», разумеется, вымышлены. Тем не менее такие лица, как сочинитель таких записок, не только могут, но даже должны существовать в нашем обществе… Я хотел вывести перед лицо публики, повиднее обыкновенного, один из характеров протекшего недавнего времени», — указал Достоевский в примечании к повести.
Сорок лет жизни Подпольного, бездарно истраченных («Я был злой чиновник. Я был груб и находил в этом удовольствие»), внезапно начали осознаваться им особенно болезненно и напряженно. Он чувствовал в себе странные перемены — сочинение «Записок» как раз и обнаруживало их: «Я сам только недавно решился припомнить иные мои прежние приключения, адо сих пор всегда обходил их, даже с каким‑то беспокойством». Возвращалась память; запрет на воспоминание «прежних приключений» снимался, и тогда уже сами воспоминания побуждали к делу.
«Припоминание» еще не было делом; но между моментом припоминания и моментом дела проходило совсем немного времени. «Теперь же, когда я не только припоминаю, но даже решился записывать, теперь я именно хочу испытать: можно ли хоть с самим собой совершенно быть откровенным и не побояться всей правды?»
Переход от «только припоминания» к «еще и записыванью» с целью испытания себя «всей правдой» стал пробным шагом для будущего «хищного типа». Шагом тем более грандиозным, что аналогов, где бы испытатель достиг цели, как будто и не было. «Замечу кстати, — говорил парадоксалист, — Гейне утверждает, что верные автобиографии почти невозможны, и человек сам об себе наверно налжет. По его мнению, Руссо, например, непременно налгал на себя в своей исповеди, и даже умышленно налгал, из тщеславия. Я уверен, что Гейне прав; я очень хорошо понимаю, как иногда можно единственно из одного тщеславия наклепать на себя целые преступления, и даже очень хорошо постигаю, какого рода может быть это тщеславие».
В свете романа о демоническом Князе А. Б., который то ли действительно совершил, то ли все‑таки «наклепал на себя целые преступления», предположения парадоксалиста выглядели как первая разработка темы: через восемь лет Достоевскому снова предстояло вернуться к теме «всей правды».
Предстояло — также вместе с Подпольным — решиться на важный выбор. Если кому‑то невтерпеж сказать о себе «всю правду», зачем непременно это надо делать на публике? Какое дело публике до чьей‑то правды? Ведь «люди боязливы лишь перед тем, что прямо угрожает их личным интересам», — скажет позднее исповедующемуся опытный исповедник.
Не рассчитывая особенно на читателей и публику, не испытав еще искушений публичностью и откровенно стесняясь ее («Я нарочно воображаю перед собой публику, чтоб вести себя приличнее, в то время когда буду записывать»), Подпольный тем не менее задавал себе главный вопрос: «Вот что еще: для чего, зачем собственно я хочу писать? Если не для публики, так ведь можно бы и так, мысленно всё припомнить, не переводя на бумагу?»
От варианта «мысленно припоминать, не переводя на бумагу» откажутся все последующие «хищные» и «подпольные»: соблазн писаной бумаги, как и соблазн типографского станка, печатающего исповеди и криминальные записки, станет в будущем одним из сильнейших «утолений». «Хищный тип» Достоевского, прошедший лабораторию сочинительства подпольных «Записок», захочет познать одно из сильнейших наслаждений — наслаждение публичностью.
Что же касается сочинителя — дебютанта «из Подполья», то он интуитивно осознавал огромную разницу между отчетом мысленным и отчетом письменным.
Во — первых, «на бумаге оно выйдет как‑то торжественнее. В этом есть что‑то внушающее, суда больше над собой будет, слогу прибавится» (в погоне за слогом Князь А. Б. несколько даже перестарается: тоже скажется недостаток литературного опыта и желание «внушающего суда над собой»).
Во — вторых, Подпольный искренне надеялся на записывание как на лекарство: «…может быть, я от записывания действительно получу облегчение. Вот нынче, например, меня особенно мучит одно давнишнее воспоминание. Припомнилось оно мне ясно еще на днях и с тех пор осталось со мною, как досадный музыкальный мотив, который не хочет отвязаться. А между тем надобно от него отвязаться. Таких воспоминаний у меня сотни; но по временам из сотни выдается одно какое‑нибудь и давит. Я почему‑то верю, что если запишу, то оно и отвяжется. Отчего ж не испробовать?» (Через несколько лет другой герой, умевший до такой степени властвовать над своими воспоминаниями, что стал к ним бесчувствен и отвергал их всей массой, послушно исчезавшей каждый раз, когда он этого хотел, все‑таки был настигнут одним из них — и тоже, составляя свои записки, с надеждой ожидал облегчения от мучительных галлюцинаций…)
В — третьих, Подпольный чистосердечно признавался: «Мне скучно, а я постоянно ничего не делаю. Записыванье же действительно как будто работа. Говорят, от работы человек добрым и честным делается. Ну вот шанс по крайней мере». (Будущий герой рискнет пойти дальше и, в расчете на свой шанс, не только напишет подпольные записки, но даже издаст их трехсотенным тиражом в подпольной типографии…)
Что же дали сочинителю записок «из Подполья» его литературные занятия? Как повлиял на него сам процесс сочинительства? Получил ли он желанное облегчение?
Подпольный сравнивал две свои попытки обращения к литературе.
Первая — случилась давно, еще в период «прежних приключений», когда он задумал отомстить обидчику офицеру. «Раз поутру, хоть я и никогда не литературствовал, мне вдруг пришла мысль описать этого офицера в абличительном виде, в карикатуре, в виде повести. Я с наслаждением писал эту повесть. Я обличал, даже поклеветал; фамилию я так подделал сначала, что можно было тотчас узнать, но потом, по зрелом рассуждении, изменил и отослал в «Отечественные записки». Но тогда еще не было абличений, и мою повесть не напечатали. Мне это было очень досадно. Иногда злоба меня просто душила».
Первая проба пера, рожденная чувством мести и злобы, оказалась творчески бессильной. Попытка сказать «всю правду» через десятилетия подполья имела совсем другие последствия. «Прежние приключения», а также душевная боль Подпольного, которые были описаны в «Записках», припоминалась ему теперь «слишком нехорошо»: «Мне было стыдно, всё время как я писал эту повесть: стало быть, это уж не литература, а исправительное наказание».
Как ни тяжело, однако, было наказание, как ни бунтовал Подпольный против придуманного им самоистязания («…не хочу я больше писать „из Подполья”…»), литературный эксперимент не мог пресечься на первом опыте: «Он не выдержал и продолжал далее».
Главное сочинение «Из Подполья» было впереди.
Ill
Тема «хищного типа» снова всплыла совсем незадолго до «Бесов». Между двумя персонажами «Вечного мужа» происходил любопытный разговор.
Вельчанинов: «Фу, черт! да вы решительно «хищный тип» какой‑то! Я думал, что вы только «вечный муж», и больше ничего!»
Трусоцкий: «Это как же так «вечный муж», что такое?.. Какой такой «хищный тип — с»? Расскажите, пожалуйста, Алексей Иванович, ради Бога — с, ради Христа — с… Очень меня заинтересовало то, что вы… упомянули про хищный тип — с!.. Я ведь об «хищном» этом типе и об «смирном — с» сам в журнале читал, в отделении критики — с… Я вот именно желал разъяснить: Степан Михайлович Багаутов, покойник — с, — что он, «хищный» был или «смирный — с»? Как причислить — с?»
Скорее всего, персонаж «Вечного мужа» имел в виду одно интересное место из журнальной статьи Страхова, напечатанной в «Заре», где позже публиковался и рассказ Достоевского (почему бы персонажам одного автора не посудачить о других авторах и их сочинениях?).
Между тем Страхов вспоминал литературную классификацию Аполлона Григорьева. «Григорьев показал, что к чужим типам, господствовавшим в нашей литературе, принадлежит почти все то, что носит на себе печать героического, — типы блестящие или мрачные, во всяком случае сильные, страстные, или, как выражается наш критик, хищные. Русская же натура, наш душевный тип явился в искусстве прежде всего в типах простых и смирных, по — видимому, чуждых всего героического, как Иван Петрович Белкин, Максим Максимович у Лермонтова и пр. Наша художественная литература представляет непрерывную борьбу между этими типами, стремление найти между ними правильные отношения, — то развенчивание, то превознесение одного из двух типов, хищного или смирного»[147].