Схема Страхова, так заинтересовавшая персонажей «Вечного мужа», должна была у Достоевского вызвать по меньшей мере недоверие.
Во — первых, каждый, даже самый мизерный человек, явившийся в типе «простом и смирном», жаждал самоопределения и хотел доказательно знать, куда и как себя «причислять».
Во — вторых, каждый «хищный» имел две стороны, и зло в нем сосуществовало с порывами смиренного и великодушного добра. (В поздней программе «хищного типа» Достоевский предпишет ему даже две деятельности — в одной из них он ведет себя как великий праведник, в другой — как «страшный преступник, лгун и развратник».)
В — третьих, «хищный» и «смирный» всегда могли поменяться местами и даже перепутать роли: каждый «смирный» был втайне одержим своим собственным «хищным» — злым гением или демоном.
Каждому «смирному», вероятно, посылалось видение своего демона. «Смирный» примерял его одежды, маски, втайне пробовал его жесты: каждый «смирный» мечтал о себе как о «хищном», «ибо соблазняем был».
Даже князь Мышкин — уже в образе положительно прекрасного героя — претерпевал «возмущающие нашептывания» демона, вселившегося в его сердце: «…странный и ужасный демон привязался к нему окончательно и уже не хотел оставлять его более».
Когда Достоевский решился наконец взяться за долго откладываемый замысел и когда в этой связи он написал Каткову, что своего героя «слишком давно уже хотел изобразить», он был честен и точен. Он и в самом деле давно уже знал своего «хищного», своего демона; давно был связан с ним — не только «возмущающими нашептываниями», но и общей судьбой. Писать же о своей судьбе, о своей истории, обойдя молчанием того, кто давно вселился в его сердце, было бессмысленно: такой труд уж точно был бы если не постыдным, то унизительным.
И, имея в виду как раз роковую способность хищной, демонической личности овладевать сердцем «смирного», Достоевский опять употребил в высшей степени точное, но понятное только ему выражение: «Я из сердца взял его».
Дерзость же всего замысла, риск потерять зря в буквальном смысле драгоценное время, жертвование уже написанным вариантом романа проявились в намерении, лаконично обозначенном простым глаголом: ИЗОБРАЗИТЬ.
Изобразить своего демона — вслед за великими мастерами, дерзнувшими запечатлеть демонов, которыми были одержимы они. Так, вероятно, и следовало написать Каткову, если бы в деловом письме был уместен столь возвышенный слог. Но не решаясь на большую откровенность, Достоевский все же прозрачно намекнул: «По моему мнению, это и русское, и типическое лицо…»
Намека на демонических предшественников, которые могли быть у героя нового романа, предложенного в «Русский вестник», Катков, надо полагать, не понял.
Суть дела, однако, состояла в том, что подобные ассоциации были как раз крайне нежелательны — нельзя было никому подражать и никого повторять. Следовало воздержаться от романтических штампов и отвлеченности («никакой холодности и разочарованности, ничего пущенного в ход Байроном»). Человеческая судьба и романная история героя должны были быть метафизически слиты с судьбой и историей автора — в этом и заключался глубинный смысл изображения демона.
Понимая, задача какой сложности встала перед ним, Достоевский не скрывал, как грустно ему будет, если лицо не удастся или выйдет ходульным. «Замечу одно: весь этот характер записан у меня сценами, действием, а не рассуждениями, стало быть, есть надежда, что выйдет лицо».
Все сошлось в дерзновенном решении справиться с демоном, изобразив его.
Чтобы освободиться от демона — если только это входило в намерения Достоевского, — следовало как минимум творчески овладеть им.
Автору и герою предстояло помериться силою.
Тот факт, что формально герой находился как бы в полной авторской власти, ровным счетом ни на что не влиял.
Глава одиннадцатая. Краски для демона
I
Спустя месяц после выхода из печати первых глав романа стали появляться и первые отклики.
Критики были осторожны, уклончивы и на всякий случай высказывались в духе общих мест — о тонкой психологии характеров и серьезности содержания. Анонимный рецензент «Биржевых ведомостей», отдав скромную дань творческому дарованию писателя, все же напомнил об угасании его таланта и одноцветности сочинений. В анонимном обзоре «Голоса» критиковалась художественная манера, достоинства которой могли обернуться недостатками: тонкий анализ душевных движений выглядел как «излишняя и местами утомительная плодовитость в рассказе»[148].
Как ни странно, именно об этом написал Достоевскому вскоре и Страхов: «…Вы пишете большею частью для избранной публики, и Вы загромождаете Ваши произведения, слишком их усложняете. Если бы ткань Ваших рассказов была проще, они бы действовали сильнее. Например, «Игрок», «Вечный муж» произвели самое ясное впечатление, а все, что Вы вложили в «Идиота», пропало даром. Этот недостаток, разумеется, находится в связи с Вашими достоинствами. Ловкий француз или немец, имей он десятую долю Вашего содержания, прославился бы на оба полушария и вошел бы первостепенным светилом в историю всемирной литературы».
Далее, в самой деликатной форме излагались рекомендации: «Весь секрет, мне кажется, состоит в том, чтобы ослабить творчество, понизить тонкость анализа, вместо двадцати образов и сотни сцен остановиться на одном образе и десятке сцен. Простите, Федор Михайлович, — заключал свою мысль Страхов, — но мне все кажется, что Вы до сих пор не управляете Вашим талантом, не приспособляете его к наибольшему действию на публику. Чувствую, что касаюсь великой тайны, что предлагаю Вам нелепейший совет — перестать быть самим собою, перестать быть Достоевским»[149].
На это письмо Достоевский ответил без промедления. «Вы ужасно метко указали главный недостаток. Да, я страдал этим и страдаю; я совершенно не умею, до сих пор (не научился), совладать с моими средствами. Множество отдельных романов и повестей разом втискиваются у меня в один, так что ни меры, ни гармонии. Всё это изумительно верно сказано Вами, и как я страдал от этого сам уже многие годы, ибо сам сознал это».
Ценя дружбу давнего приятеля и критика, Достоевский не стал с ним спорить. Что касается ловких французов и немцев, то совсем недавно он имел возможность лично убедиться, чего стоят их послушные капризам публики литературные дарования; ни за что на свете он не променял бы свою «утомительную плодовитость» на их умение приспособиться к вкусам толпы. Вроде бы соглашаясь со Страховым насчет невладения талантом, Достоевский видел свою проблему иначе.
Ему указывали на избыточную сложность и перегруженность его сочинений. Ему советовали писать легче и проще, расходовать художественные средства экономнее. Ему предлагали «ослабить» творчество. У него же были совсем другие заботы.
«Но есть и того хуже, — дипломатично возражал он Страхову в том же письме, — я, не спросясь со средствами своими и увлекаясь поэтическим порывом, берусь выразить художественную идею не по силам (NB. Так, сила поэтического порыва всегда, например, у V. Hugo сильнее средств исполнения. Даже у Пушкина замечаются следы этой двойственности). И тем я гублю себя».
Художественная идея, о которой Достоевский здесь упомянул вскользь, как об уже известном предмете, должна была напомнить Страхову другое письмо на ту же тему. Тогда, в октябре 1870 года, Достоевский писал критику: «И вот теперь, как уже отправил в редакцию «Русского вестника» начало начала, — я вдруг испугался: боюсь, что не по силам взял тему. Но серьезно боюсь, мучительно! А между тем я ведь ввел героя не с бух — да — барах! Я предварительно записал всю его роль в программе романа (у меня программа в несколько печатных листов), и вся записалась одними сценами, то есть действием, а не рассуждениями. И потому думаю, что выйдет лицо и даже, может быть, новое…»
Если что‑то и могло беспокоить Достоевского в письме Страхова, так это только его странное молчание о самом главном. Критик писал о том, как прелестен Степан Трофимович Верховенский, как глубок и ярок нигилист Кириллов, как хороши сцены с Хромоножкой и Кармазиновым. К апрелю 1871 года, когда было отправлено Достоевскому письмо с советами, Страхов уже мог прочесть главу «Принц Гарри» с многообещающими словами Хроникера: «О господине Ставрогине вся главная речь впереди…» — но не обратил на нее никакого внимания.
Поэтому, когда Достоевский вновь напомнил о непосильной идее, он как бы напрашивался на похвалу; в ответном письме, однако, Страхов вообще не счел нужным касаться «продолжающегося» романа.
Перед отъездом в Россию, так ничего и не дождавшись от Страхова, Достоевский написал ему еще раз: среди многочисленных тем (о Белинском, о Гоголе, о Тургеневе, Льве Толстом и «Заре») было несколько строк о текущем романе. «Роман я или испорчу до грязи, до позора (я уже начал портить), или осилю, и хоть что‑нибудь да из него выйдет хорошее. Пишу наудачу. Вот теперешний мой девиз».