Собранные в Московию Рюриковичами-Даниловичами полуевропейцы всегда жили в Великороссии, как оккупанты, у них все было свое: и женщины, и дома, и свой домашний (не обязательно французский) эзопов язык, и свои императоры, и своя литература и музыка. И все это спалили сиволапые мужепесы, для них все это было чужое, враждебное и вредное. Точно так же погибнет и нынешняя англосаксонская по сути псевдомодернизация России.
В тот осенний день в имении оказались двое перемазанных в саже печников, они спустили с чердака кучу картонных ящиков с обувью, какой-то допотопный баул и квадратные плетеные корзинки и сложили все это на полянке перед домом. И я, стоя на расстоянии, чтобы не замараться в пыли, стал руководить разбором этой ветоши. Обычно когда человек умирает, его вещи раздают нищим в церкви, а в Мураново все барахло внука Тютчева подняли на чердак, не разбирая. В ящиках находилась совершенно высохшая французская обувь начала двадцатого века – сотни пар, в плетеных корзинках – масса манжет, стоячих пристяжных воротничков, манишек, белых и цветных жилетов. В паре манжет музейные дамочки даже нашли запонки – одни золотые, с яшмой, другие серебряные, с черными квадратными камнями, и, как дикарки, даже прыгали от радости. Для такой “работы” они надели синенькие халатики и повязали косынки. Зрелище получилось убогое – дворня роется в барахле покойного барина. В одном из баулов они нашли лайковые и шелковые перчатки и смятый, как голенище сапога, белый цилиндр. Была там и коробка с письмами и поздравительными открытками на многих языках. Была и стопка порнографических открыток: безобразно коротконогие француженки демонстрировали свои задки и прочие части тел. Письма и открытки (конечно, за исключением порнографических, которые разобрали сотрудницы, жившие, вероятно, на скудном сексуальном пайке) уволокли в музей, а кучу тютчевского добра подпалили, предварительно облив бензином. Небо между тем стало шелково-растянутым, как фиолетовая кашемировая шаль с отдельными павлиньими перьями и всплесками заката, кое-где стали заметны звезды. Кострище загорелось, затрещало и стало отбрасывать плящущие отсветы на розоватые стены небольшого баратынско-тютчевского дома. Я вспомнил портрет старого господина с темным морщинистым лицом и по-английски, как я всегда это делал, ушел, не попрощавшись с женсоветом, впавшим в некоторое буйство. Мне было грустно, и, отходя от усадьбы и оглядываясь на огонь костров, я почему-то подумал, что жгут не вещи – жгут самого господина, жившего в усадьбе своих предков. А ведь Мураново все равно сожгут, подумал я тогда, ведь домик небольшой и бедный и уцелел-то случайно… Между Февральской и Октябрьской революциями мужики сожгли тридцать две тысячи дворянских усадеб, и почти в каждой были портреты, миниатюры, книги, дневники, письма…
В тот день, покидая Мураново, как оказалось, навсегда, я покидал и мир Тютчева и его современников. Подсознательно я ощущал, что вижу все это в последний раз, что этот случайно уцелевший очаг дворянской культуры погибнет, в труху превратятся скрипки, фарфор, старинные рисунки, мебель редких пород дерева. Физически уничтожив дворянство, наследники большевиков решили восстанавливать дома, в которых жили дворянские поэты и музыканты. Мой отец назвал такие дома макетами. Для таких макетов скупали по комиссионкам кое-какую мебель красного дерева и обязательно – письменные столы, ведь на чем-то писатель или поэт должны были творить! Так создали макет чеховского дома в Мелихово, а недавно – Батурино Бунина. Признаюсь, появлению такого макета в блоковском Шахматово поспособствовал и я, написав когда-то Федину об одичании места, где стояла в свое время сожженная потом крестьянами усадьба. В молодости я увлекался дневниками Блока и наивно полагал, что в СССР как-нибудь все обойдется и возникнет социализм с человеческим, а не звериным лицом. Не обошлось – все решили жулики, воры и обкомовские тупицы. Конечно, того большевизма, что был раньше, уже нет, красная малина обосрана окончательно, и советские танки больше никому не угрожают.
Отстроили даже макет Ивановки Рахманинова, говорят, хотят сделать макет наследственного имения Тютчева в Брянской губернии. Профанация памяти старых писателей в таких вот домах-макетах достигает размеров поистине чудовищных.
…С того события прошло много лет, и я уже подзабыл и Фалька, и Дурылина, и парализованного от водки Васю Шереметева, как вдруг новость: Мураново сожгли! Вокруг Мураново был так называемый исторический пейзаж – “тютчевские холмы”. Постепенно эти холмы стали зарастать краснокирпичными особняками новых русских. Нищие музейщики протестовали, шипели, как змеи, но строительство продолжалось. Точно так же сегодня застраивают пушкинское Михайловское, Богом проклятое болотистое место, дельцы из Питера (язык не поворачивается сказать “Петербурга”). Шипение музейщиков услышали сверху, и хозяева особняков послали бомжа плеснуть керосином (у очень многих богатых людей, строящих особняки, живут в подвалах на положении рабов с отобранными паспортами таджики и бомжи). Спасая из огня музейные экспонаты, обгорел мужчина – сотрудник музея. Ну ладно, восстановят Мураново снова, заменят пострадавшие вещи копиями, но нет никаких гарантий, что дом снова не подпалят. Мои предчувствия в те далекие годы меня не обманули: красный мужицкий петух прогулялся по единственной уцелевшей помещичьей усадьбе, где шкафы и зеркала не сдвигали со своих мест со времен жизни их владельцев. Останкино, Кусково, Архангельское – это дворцы, а обычные дворянские усадьбы все разорены и сожжены. Мураново было последним.
Теперь я расскажу о том, как я был в мастерской Фалька уже после его смерти и вдоволь насмотрелся на его холсты. История эта отчасти скабрезная, как, впрочем, и многое, о чем я пишу.
Жила в Москве на Васильевской улице, около Белорусского вокзала, супружеская пара – Лена Строева и Юра Титов. Юра – архитектор, мужественный, похожий на актера МХАТа Белокурова; у Лены было подержанное еврейско-украинское лицо, вздернутый носик и ноги, поросшие мягкой козьей шерстью, как у царицы Савской. Люди они оба были милые, жили в одной большой комнате с альковом, выкрашенным в синий цвет. На одной из стен их жилища висела очень хорошая работа Харитонова, изображающая апостолов, сидящих среди скал и деревьев. Картина выдержана в особой зеленовато-коричневой гамме, больше я таких работ у Саши Харитонова не встречал: его творчество отдает наивкюнстом.
Большая строевская семейная комната была местом встречи диссидентов и им сочувствующих. Там бывали Александр Сергеевич Есенин-Вольпин, его мать, брат матери кинодраматург Вольпин, Николай Робертович Эрдман (он, правда, появлялся там редко), Юрий Витальевич Мамлеев (правда, редко), Андрей Амальрик и Володя Буковский и еще целый ряд личностей, по разным причинам недовольных советской властью. Хозяева ни на кого в КГБ не стучали. Лену как тунеядку преследовал горком комсомола и хотел выселить из Москвы на сто первый километр, в Александров. К сожалению, Лену и Юру, людей симпатичных и мягких, вынудили (наверняка не без помощи КГБ) уехать в Париж, и там комитетчики стали принуждать Лену делать всякие гадости. Она этого не выдержала и однажды после выпивки (вообще-то они оба не пили) повесилась в уборной. Юра без нее превратился в слепого без палочки или без собаки-поводыря, помешался, был помещен в психиатрическую больницу под Парижем и вскоре скончался.
Так вот, Юра и Лена были близко знакомы с полуамериканской семьей Стивенс – Эдди (Эдмоном) Стивенсом, его женой Ниной Андреевной и дочкой Аськой (Айшей). Еще у них был сын-архитектор, но он жил в Нью-Йорке, и я никогда его не видел.
Строевы оказывали Стивенсам разные мелкие услуги, и те расплачивались с ними всякими мелочами – американскими презервативами, порнографическими журналами, сигаретами и жевательной резинкой. Нина Андреевна мне потом сама об этом рассказывала и показала ящик, набитый таким товаром, которым она расплачивалась с подобными помощниками. Мне она ничего такого не предлагала – я был тогда хорошо одет, носил итальянскую обувь и благоухал дорогим одеколоном.
У Стивенсов, правда, поили хорошим виски, которое разводили пополам с апельсиновым соком (нужные этой семье люди выпили такого напитка наверняка не одну цистерну).
Эдди и Нина Андреевна меня не сильно раздражали, они были людьми довольно простецкими. Стивенс представлял в Москве какую-то американскую бульварную газету, но на самом деле выполнял важную функцию советской внешней политики: через его газетенку Кремль прокатывал свои “утки”: “как сообщает московский корреспондент…” и т. д. Все это знали, и он всем был удобен. Эдди был здоровый лысый мужик лет за пятьдесят, с неопределенным слюнявым ртом, обросший жиденькой рыжеватой шерсткой, долженствующей изображать бороденку (сам Хрущев как-то сказал ему: “Ты, Стивенс, это сбрей, тебе не идет”). Нина Андреевна и Эдди познакомились еще в тридцатые годы, и их брак благословил сам дедушка Калинин. Тогда же, наверное, их и завербовали. Скорее всего, они были двойными агентами, работавшими и на Лубянку, и на ЦРУ.