У Стивенсов, правда, поили хорошим виски, которое разводили пополам с апельсиновым соком (нужные этой семье люди выпили такого напитка наверняка не одну цистерну).
Эдди и Нина Андреевна меня не сильно раздражали, они были людьми довольно простецкими. Стивенс представлял в Москве какую-то американскую бульварную газету, но на самом деле выполнял важную функцию советской внешней политики: через его газетенку Кремль прокатывал свои “утки”: “как сообщает московский корреспондент…” и т. д. Все это знали, и он всем был удобен. Эдди был здоровый лысый мужик лет за пятьдесят, с неопределенным слюнявым ртом, обросший жиденькой рыжеватой шерсткой, долженствующей изображать бороденку (сам Хрущев как-то сказал ему: “Ты, Стивенс, это сбрей, тебе не идет”). Нина Андреевна и Эдди познакомились еще в тридцатые годы, и их брак благословил сам дедушка Калинин. Тогда же, наверное, их и завербовали. Скорее всего, они были двойными агентами, работавшими и на Лубянку, и на ЦРУ.
Стивенс к тому же, по слухам, был женатым гомосексуалистом. В воспоминаниях Эренбурга есть эпизод: английский журналист, полуфранцуз, бьет Эдди по голове пустой бутылкой за его рассказ о том, как хорошо француженки спят с немцами. Произошло это в поезде, когда журналистов везли в Мурманск, на Северный фронт. Я напомнил Стивенсу за столом об этом эпизоде, и он взорвался: Эренбург – профессиональный лжец, этого не было, и вообще Илья Григорьевич прикидывался, что не знает английского, чтобы было удобнее подслушивать. При этом Эдмон Эдмонович, как я его называл, постоянно прихлебывал виски и не очень-то контролировал свои движения.
Мадам, худощавая, стройная, в молодости была, очевидно, симпатичная и привлекательная, по-старомосковски простецкая и приветливая и житейски, несомненно, очень опытная и циничная. Семья ее, наверное, была из мещанско-купеческой среды. В комнатах второго этажа мелькала ее мама, невысокая полная старушка, старавшаяся не появляться на людях и, как я потом узнал, ядовитая на язык.
Нина Андреевна держала маленьких брехливых курчавых собачонок, а пьяный Эдди все время придавливал их дверьми. “Эдмон опять собачку раздавил”, – сообщала мадам, и мы везли хоронить несчастное животное в лесу.
Увидев, что я понравился Стивенсам, Лена, которая и привела меня к ним, предупредила – мол, Нина прижимистая и дает не очень много. Я посмотрел на Строеву с удивлением, так как в приживальщиках, тем более у иностранцев, никогда не был.
У Стивенсов мне понравилась гостиная – метров восемьдесят, отделанная мореным деревом и устланная коврами, с диванами вдоль стен. Посреди гостиной стоял рояль палисандрового дерева, на стенах висели чиновые поясные иконы действительно рублевского круга начала XV века. Иконы эти поставлял некто Мороз, темная личность, опекун душевнобольного художника Васи Ситникова, ученика моего отца по Учительскому институту. Вася был похож на обросшего первобытного человека, со скошенной нижней челюстью и хитрыми глазами безумца. В годы войны его держали в Казанской психиатрической больнице, большинство пациентов которой умерло от голода. Вася выжил, приспособившись есть лягушек, жаб и ужей, водившихся в прудах около больницы. Он сам с удовольствием рассказывал об этом.
Мороз этот жил где-то на Лубянке, рядом со зданием КГБ, и, по-видимому, был туда вхож. Его потом все равно посадили по уголовной статье.
Мадам Стивенс я был необходим для того, чтобы написать предисловие к выставке наших авангардистов, которую она решила устроить в Нью-Йорке. Я написал предисловие с кратким обзором художественных группировок двадцатых-тридцатых годов, тем более что мой отец их всех хорошо помнил, и все его рассказы я зафиксировал.
Мне нравилось у Стивенсов, нравилось их пойло и то, как нежна и внимательна была ко мне Нина Андреевна. Я думал, что она и ее муж решили меня завербовать в ЦРУ, и мне это даже как-то льстило. Но все оказалось намного прозаичнее и пакостнее. Мадам решила заманить меня к себе в постель, приручить и сделать частью их семьи. Я понял это не сразу, ведь у меня, естественно, не было опыта того, как пожилые дамы заманивают молодых мужчин, годящихся им в сыновья. Хозяйка всячески пыталась меня споить и оставить ночевать на диване в гостиной. Однажды она принимала меня в своей спальне в полупрозрачном газовом пеньюаре, а муж приносил туда мартини, смешанное с сухим вином. Как-то Нинина старушка-мама, проходя мимо нас, сидевших в креслах в одной из комнат второго этажа, сказала ехидно: “А ты, Нина, все с молоденькими, хорошенькими…” До меня кое-что стало доходить, и я решил все это прекратить. Жили мои американцы в двухэтажном старомосковском купеческом особняке на две квартиры. Их соседкой была какая-то негритянская художница, которую я никогда не видел.
Во дворе размещался добротный отапливаемый гараж, где Нина хранила коллекцию московских авангардистов. Были в той коллекции хороший Тышлер, букашки Плавинского, много Васи Ситникова, черные кружки с серыми фонами Краснопевцева, пара рисунков на картоне Эрнста Неизвестного и еще какие-то голые бабы работы учениц Васи. Его ученицы сухой кистью на ватмане рисовали стилизованных баб – без контуров, врастирку (этой технике Вася научился, рисуя по ЖЭКам в послевоенные голодные годы портреты Сталина и Ленина). Васины картины были большей частью просто похабные, а излюбленный сюжет – за голой женщиной с выпуклыми грудями бежит голый, заросший шерстью мужик. Подобных рисунков он сделал много, один из них висел у Костаки, а один якобы купил музей Гуггенхейма. Мадам Стивенс все-таки вывезла свою коллекцию в Нью-Йорк, но выставка провалилась (судя по всему, это была первая такая выставка за океаном). Перед отъездом из СССР Вася жил в однокомнатной квартире на Семеновской площади, и я разочек у него побывал. Он рисовал голых баб, а его полуголая жена в прозрачном газовом белье сидела рядом. Все стены, как чешуей, были увешаны иконами. Когда Васю КГБ выжило из Советского Союза, он был вынужден все свои иконы пожертвовать в музей Рублева. Среди этих икон оказался Спас двенадцатого века, записанный в шестнадцатом, предположительно выкраденный из Кремля старообрядцами при нашествии Наполеона. Вася и не знал, что за доска была у него.
Выехав в Америку, он опять окружил себя сексуально помешанными ученицами и вскоре умер, перепив в окружении их обнаженных тел. К концу жизни Вася рисовал соборы, московскую толпу и снежинки, как на старых поздравительных открытках. Снежинки эти очень аккуратно выписывали Васины ученицы.
И вот однажды Нина предложила мне отправиться в мастерскую Фалька (он к тому времени уже умер) и попытаться купить у вдовы художника “Обнаженную” – ту, что была на юбилейной выставке МОСХа и к которой почему-то привязался Хрущев. Посиневшая от холода натурщица Осипович была в жизни еще страшней, чем ее изобразил Фальк, но она гордо заявляла: “Мое тело стоит в Лувре”, намекая на то, что с нее резал из дерева Коненков и статуя попала во французские музеи.
Мадам Стивенс поручила мне торговаться от десяти до тридцати тысяч долларов. Тогда, в той Москве, это были огромные деньги. Она дала мне телефон вдовы художника, я позвонил, сказал, что мой отец – коллекционер из Тбилиси и хочет приобрести картину Фалька с подписью. Вдова согласилась принять меня, и я оказался на памятной мне лестнице в уже знакомой мансарде. Вдова, заметно постаревшая от перенесенного горя, показала мне несколько портретов – я их горячий поклонник, в них есть большая психологическая нагрузка сталинского периода, они мне ближе, чем “свободные” полотна парижского периода Роберта Рафаиловича, в которых есть молодая беззаботность. Вскоре население Земли составит девять миллиардов человек, в основном азиатов, мусульман и негров, которым станет нечего есть, пить и нечем дышать, и вот-вот начнутся расовые беспорядки по сокращению населения хотя бы до двух миллиардов начала XX века. Век XXI станет, по-видимому, последним веком существования европейского искусства, и в глазах фальковских сумрачных портретов читается огромная трагедия – и его времени, и будущих эпох.
Я взял с собой блокнотик и набросал в нем несколько композиций, главным образом парижских пейзажей. Попросил показать мне и ставшую знаменитой “Обнаженную” и спросил, не продаст ли она это полотно. “Нет, оно должно висеть в Третьяковке”, – ответила вдова. Другого ответа я и не ждал. Тогда я спросил, не продаст ли она что-нибудь еще. Вдова сказала, что она надеется открыть музей Фалька.
Я, конечно, знал, что “Обнаженную” мне не продадут, а другой Фальк мадам Стивенс не интересовал. Но я ей сказал, что мне, вероятно, удастся уговорить вдову. Я твердо решил перестать бывать у Стивенсов, роль чичисбея (так в Венеции называли второго мужчину в семье при пожилой даме) была не для меня. Чтобы закончить с ними дело с Фальком, я отыскал на чердаке нашей дачи старое неоконченное большое полотно моего папаши времен ВХУТЕМАСа, где была только намечена фигура обнаженной натурщицы, и написал на ней по сделанным во время визита наброскам три работы – два парижских пейзажа Фалька и небольшую уродливую обнаженную. На том же холсте я тогда подделал два небольших портрета Петрова-Водкина. Все это мой приятель-аферист продал каким-то иностранцам, и эти мои подделки потом даже выставлялись в Европе и попали в каталоги. Пытался я однажды по чьей-то просьбе подделать и Шагала, но ничего не получилось: присущий ему еврейский дух мне, еврославянину, не давался.