И непосредственная очевидность безумца, выделяющегося на фоне конкретного разума, и, напротив, удаленность безумия, отступившего к самым внешним, самым недоступным границам разума дискурсивного, — оба этих факта соотносятся с известным отсутствием безумия в классическую эпоху; отсутствием такого безумия, которое бы не было связано с разумом глубинной целесообразностью; такого безумия, которое вступало бы в действительный спор с разумом и которое оставалось бы конкретным в своей всеобщности и было бы живым, многообразным в своих проявлениях видом на всем протяжении того пространства, что разделяет перцепцию и дискурс, узнавание и познание. Отсутствие безумия подчиняет себе весь этот опыт безумия. В нем образовалась пустота, доходящая, быть может, до самой сути.
Ибо то, что с точки зрения безумия является отсутствием, вполне могло бы стать зарождением чего-то иного, очагом, где начинает разгораться новый опыт, зажженный молчаливым, упорным трудом позитивного сознания.
* * *
Безумец не явлен зримо в своем бытии; очевидность и несомненность его обусловлена тем, что он — другой. Но в эпоху, нас сейчас интересующую, эта его инаковость ощущалась не непосредственно, здесь и теперь, и не как различие, уловимое в силу известной уверенности человека в самом себе. Декарт, говоря о помешанных, которые воображают себя “имеющими хрупкую голову или же сделанными из стекла”, наперед знает, что сам он не таков: “Но это сумасшедшие…” Неизбежное признание их безумия возникало внезапно и спонтанно, при соотнесении их со своим “я”; воспринимающий различие субъект полагал мерой его самого себя: “Я был бы таким же сумасбродом, если бы поступал, как они”. В XVIII в. это сознание инаковости, оставаясь внешне тождественным, скрывает в себе совершенно иную структуру; оно оформляется, исходя не из чьей-то субъективной уверенности, но из общего правила; оно подразумевает наличие некоей внешней по отношению к субъекту связи, существующей между другими людьми и тем особым Другим, в роли которого выступает безумец, причем их противостояние никак не затрагивает субъекта и даже не требует его присутствия как некой очевидности: “Безумием именуем мы такую болезнь мозговых органов, которая с непреложностью препятствует человеку мыслить и поступать так же, как другие люди”11. Безумец — это другой по отношению к другим людям: другой (в смысле исключения) среди других (в смысле общего правила). Отныне он лишен внутреннего содержания в какой бы то ни было форме: он очевиден, но облик его вырисовывается лишь в пространстве внешнего мира; определяющее для него соотношение с другими через последовательность объективных сопоставлений являет его всего, целиком, взору разумного субъекта. Безумец и субъект, произносящий: “Этот человек безумен”, разделены отныне огромной дистанцией — это уже не декартовская пустота, “я — не этот человек”, а пространство, заполненное двойной системой инаковости во всей ее полноте; оно изобилует вехами, а значит, становится измеримым и изменяющимся; безумец более или менее отличим в группе других, которая, в свою очередь, более или менее всеобща и однородна. Безумец становится фигурой относительной, но тем самым его легче обезоружить, лишить опасной силы: если в ренессансной мысли он воплощал в себе близкое и угрожающее присутствие в самой сердцевине разума слишком глубинного сходства, то теперь он отторгнут от всех, отодвинут на противоположный полюс и не в состоянии больше никого потревожить — он безопасен вдвойне, ибо представляет собой Другого, отличного от других в их внешней объективности.
В этой новой форме сознания заложено начало нового соотношения безумия с разумом: постоянная диалектическая связь, существовавшая в XVI в., и простая, неизменная противоположность, ненарушимая граница, возникшая между ними в начале классической эры, сменились теперь сложной и чрезвычайно запутанной системой взаимоотношений. С одной стороны, безумие существует относительно разума или, по крайней мере, относительно тех “других”, которые, в своей обобщенности и анонимности, призваны стать его воплощением и придать ему обязательное значение; с другой стороны, оно существует для разума — постольку, поскольку оно предстает взору некоего идеального сознания, воспринимающего его как отличие от других. Безумие пред-стоит разуму двояким образом; оно находится одновременно и по ту сторону разума, и перед его взором. По ту сторону, ибо безумие есть ничем не опосредованное различие, чистая негативность, то, что с неопровержимой ясностью обнаруживает свое небытие; оно есть абсолютное отсутствие разума, воспринимаемое немедленно и как таковое на фоне структур разумного. Перед взором разума, ибо безумие есть неповторимая индивидуальность, чей особенный облик, поведение, язык, жесты отличаются от облика, поведения, языка и жестов, которые можно найти у человека не безумного; в особости своей оно являет себя перед разумом и для разума, который выступает при этом не как отсылочное понятие, но как принцип суждения и оценки; в этом случае безумие включено в структуры рационального. Начиная с Фонтенеля отличительной чертой безумия будет неизменное наличие двойной соотнесенности с разумом: опыт безумия предполагает наличие, с одной стороны, разума как нормы, а с другой — разума как субъекта познания.
На это легко можно возразить, что столь же двойственное восприятие безумия существовало в любую эпоху; что моральное суждение о нем предполагало в качестве фона разумность, а объективное, медицинское суждение выносилось на фоне рациональности. Действительно, если оставить в стороне отдельную и сложную проблему — проблему безумия в Древней Греции, то нельзя не признать, что начиная, по крайней мере, с римской древности сознание безумия было таким же раздвоенным. Цицерон затрагивает вопрос о парадоксальном характере душевных болезней и их излечения: парадокс заключается в том, что когда болеет тело, душа может распознать болезнь, узнать ее и судить о ней; но когда больна душа, тело не в силах что-либо сказать нам о ней: “Ведь душе приходится судить о своей болезни лишь тогда, когда то, что судит, само уже больное”12. Избегнуть этого противоречия было бы невозможно, если бы относительно душевных болезней не существовало двух совершенно различных точек зрения. Прежде всего это мудрость философа, который умеет отделять безумца от человека разумного, всякую форму не-мудрости уподобляет безумию — omnes insipientes insaniunt13 [45] — и умеет наставлением либо убеждением исцелить эти душевные недуги. “‹Наука об исцелении души есть философия›, но помощь ее приходит не извне, как помощь против телесных болезней, — нет, мы сами должны пустить в дело все силы и средства, чтобы исцелить себя самим”14; кроме того, это знание, позволяющее распознать, что безумие происходит от бурных, неистовых страстей, от волнений черной желчи, “от гнева, или от страха, или от боли, — как у Афаманта, Алкмеона, Аякса и Ореста”15. Этим двум формам опыта в точности соответствуют две формы безумия: insania, “каковая понимается весьма широко”, особенно “когда в нее включают глупость”, и fиror, болезнь более серьезная, которая известна в римском праве со времен законов двенадцати таблиц. Insania никогда не может поразить мудреца, ибо она противоположна разумности; напротив, furor, телесное и душевное потрясение, которое может быть определено благодаря познавательной деятельности разума, всегда может внести расстройство в ум философа16. Таким образом, в латинской традиции существует безумие в сфере разумного и безумие в сфере рационального, и совместить их не удалось даже цицероновскому морализму17.
Но вот в XVIII в. перспектива несколько смещается, и благодаря этому структуры разумного и структуры рационального, проникая друг в друга, образуют настолько плотную ткань, что их еще долго будет невозможно разделить. Постепенно они составили упорядоченное единство — одно-единственное безумие, воспринимаемое теперь в своей целостности, противопоставленной разумному, и в том своем содержании, какое оно привносит в рациональное. Безумец — воплощение чистого различия, чужой par excellence, “другой”, обладающий двоякой властью и силой, — безумец, отступая назад, благодаря самому этому движению предстанет объектом рационального анализа, объектом, во всей своей полноте доступным для познания и для уверенного восприятия; и первая его ипостась будет существовать ровно в той мере, в какой существует вторая. Начиная с первой половины XVIII в. — периода, который тем самым приобретает решающее значение в истории неразумия, — негативность безумца с точки зрения морали и позитивность его черт, поддающихся познанию, сливаются воедино: дистанция критического и патетического отрицания, непризнания, пустота как отличительный признак — все это становится пространством, в котором мало-помалу проявляются характерные черты, складывающиеся в рисунок некоей позитивной истины. Судя по всему, именно этот ход вещей скрывается за загадочным определением безумия, приведенным в “Энциклопедии”: “Уклоняться от разума неосознанно, по недостатку мысли, значит быть слабоумным', уклоняться от разума сознательно, будучи рабом неистовой страсти, значит быть слабовольным; но уклоняться от него, сохраняя полное к нему доверие и пребывая в твердом убеждении, что следуешь ему, — вот что, по-моему, называется быть безумным”18.