В самом деле, весь вопрос об отношении между общей волей и частным хотением, между общественной и частной нравственностью («Письмо Франкьеру»), между общественным и частным благоденствием («Du bonheur public»), между теологическим и политическим порядком вращается вокруг чудовищной скромности божественного голоса. Робеет ли Бог, оттого что Он чрезмерно чувствителен или потому что Он сам не уверен в том, что Ему следует сказать? Конечно, в законах, как будто бы продиктованных этим голосом и дарующих, например, право на жизнь и смерть индивидуумов («Общественный договор», И, глава 5)[269], нет и следа робости. Лишь один из многих примеров: тяжело смотреть на то, как Пьер Бюржелен, не испытывая ни малейшей неловкости, скользит по поверхности затруднений. Рассматривая несоответствие первого варианта «Общественного договора» второму по вопросу об источнике законной власти, он пишет: «Кажется, что эти два текста противоречат друг другу. Но это не так: всеобщее правосудие исходит из разума, просвещенного Богом [при посредстве совести], и только применяется в виде закона. Таким образом, закон сменяет форму существования, превращаясь из гласа небес в условия его применимости; глас небес переносится на нравственное сознание и, наконец, на Бога» (1562). Бюржелен переходит от Бога к «голосу», от Гласа Божия к человеческой совести, от человеческой совести к практической нравственности, от нравственности к политическому закону, производя серию опосредований, испещренных бесчисленными ошибками. Такому расстроенному сознанию, как сознание Руссо, не склонному к тому же верить любому голосу, включая и его собственный голос, едва ли доступно произвести подобную цепь замещений без дальнейших осложнений.
Простое сопоставление ясных высказываний или обращение к внетекстовым причинным объяснениям ничего не дают для разрешения трудностей. Поскольку в фокусе вопроса находится именно возможное понимание или непонимание голосов, подтверждающих другие голоса, значений, перечитывающих или переписывающих другие значения, прочтение «Profession de foi» должно быть не таким монологичным, как подавляющее большинство истолкований политических и религиозных произведений Руссо. Например, ясно, что ни одно из тех высказываний «Profession», что часто приводились в подтверждение теистических убеждений Руссо, не исходит из уст самого Руссо, их произносит вымышленный персонаж, «голос» которого не всегда совпадает с голосом автора; то же самое, конечно же, верно и по отношению к письмам Юлии. Если бы речь шла о так называемом литературном произведении, это наблюдение было бы почти самоочевидным, и его вообще не нужно было бы высказывать; никто без дальнейшего обсуждения не уравнивает Пруста с Марселем или Флобера с Эммой Бовари. Но в таком дискурсивном тексте, как «Profession de foi», применение образа вымышленного проповедника просто не замечают или объясняют эмпирически, как алиби, укрывающее писателя от упреков в извращенных мнениях и тем самым решающее вполне реальную, в случае с «Эмилем», проблему. И все же присутствие вымышленного повествователя в любом рассуждении, подвергающем сомнению истинность или ложность собственных высказываний,—это еще и риторическая необходимость. Дискурсивные тексты даже диалогичнее эпосов или романов — откуда, помимо всего прочего, следует, что их нельзя цитировать, прежде не прочитав. Произвольное отделение способа чтения и истолкования «литературного» текста от способа чтения и истолкования «философских» или дискурсивных текстов — отделение, больше всего обязанное своим происхождением идеологиям, производным от неверного использования эстетических категорий,— избавляет чтение философских текстов от элементарных усовершенствований, которые воспринимаются как нечто само собой разумеющееся при истолковании литературы. Довольно парадоксально, что это чаще случается с произведениями таких осведомленных о риторичности авторов, как Платон, Руссо или Ницше, а не с произведениями более техничных философов.
Цитаты, подтверждающие правильность прочтения «Profession de foi» как защиты естественной религии, обрамляют развернутое рассуждение, одно из самых проработанных философских рассуждений во всем собрании сочинений Руссо (567—606; 315-352). Рассуждение это отчасти полемично и, как хорошо известно, направлено, в первую очередь, против «De Tesprit» Гельвеция, статьи «Очевидность» в «Encyclopedic» и, кроме того, против ортодоксально материалистического истолкования природы, ассоциирующегося с работами Бюффона, Гольбаха, Мопертюи, Ламетри и с некоторыми положениями Дидро[270]. Место «Profession de foi», запоздалого картезианского произведения[271], противостоящего как спинозистским, так и эмпирицистским тенденциям своего времени, в интеллектуальной истории восемнадцатого столетия тщательно документировано и интересует нас здесь лишь в начале его истолкования. Такие исторические рассмотрения, какими бы необходимыми они ни были, становятся препятствием к прочтению «Profession» хотя бы потому, что способствуют противопоставлению сентиментализма благочестивых отрывков строгости просвещенного рационализма и таким образом навязывают тексту чуждую его структуре бинарную систему оценок.
Рассуждение «Profession de foi» начинается (567; 315) в тональности Монтеня, а не Декарта, в состоянии радикального сомнения, но сомнения эмпирического, а не эпистемологического. Как то постоянно случается в творчестве Руссо, редукция к состоянию простого самоприсутствия, будь то индивидуальное сознание или, как в «Essai sur Porigine des langues», политическое сообщество, не приводит к конститутивному cogito. Именно миг подлинного и нестерпимого смущения приводит к высказыванию, выводящему за пределы его собственной непереносимости. Следовательно, он скорее любого другого момента может сбить с пути: терзаемый сомнениями, человеческий ум «лучше хочет ошибаться, нежели ничему не верить» (568; 317). Но поскольку первоначальное смущение само вызвано заблуждением, недостижимостью истины («Я люблю истину, ищу ее и не могу разыскать» [567; 316), добавление еще большего заблуждения к уже существующей ошибке вряд ли исправит положение дел. Упоминание имени Декарта (567; 316) сразу же ставит перед рассуждением эпистемологическую задачу, что и не позволяет оценивать такие термины, как «заблуждение» или «иллюзия», позитивно. Затем Руссо может повторить классическое действие tabula rasa и отвергнуть всю существующую мудрость как продукт чистого чванства. И хотя традиционно это действие должно предварять невыразимую в суждении сложность саморефлексии, здесь ему не удается вызвать какую бы то ни было уверенность. Единственный призыв к тому «внутреннему свету», который способен пролить на свои силы разум,— это сомнительная, лишенная оснований надежда на то, что будет избрано меньшее зло, вообще неспособная побороть состояние неуверенности, в первую очередь вызвавшее деятельность разума: «...Обратимся к внутреннему свету: он меньше запутает меня, чем те [философы], или, по крайней мере, мое заблуждение будет моим собственным, и я, следуя за своими собственными иллюзиями, меньше принесу себе вреда, чем путаясь в их лжи» (569; 318). Поворот от этической оценки («те ddpraver»), предполагающей, что различие между «иллюзией» и «ложью» — это, в первую очередь, вопрос чистоты совести Руссо, противоположной гордыне philosophes, по крайней мере преждевременен, поскольку в этом месте рассматривается вопрос об истине и лжи, а не о добре и зле. Руссо никогда не заявлял, что одна чистая совесть способна решить вопрос об авторитетности истины высказывания или знания.
Не заявляет он об этом и здесь. Все еще руководствуясь той же оценкой, предпочитающей внутреннее убеждение внешнему мнению, полярностью, которая была введена конвенциональным отрицанием всего усвоенного знания, поскольку оно пришло «извне», мы, не прерывая последовательности, переходим от взгляда к звуку (от света к голосу) и слышим совет следовать «rassentiment interieur» (569)[272], принимая или отвергая результаты наших попыток понять. Приобретает ли в таком случае это «внутреннее чувство» парадигматическое качество картезианского cogito, становясь основанием суждения? Едва ли это так, поскольку описание его действий показывает, что «внутреннее чувство» оперирует только теми «идеями», которые сами идентифицируются (т. е. понимаются) посредством акта суждения, не имеющего ничего общего с внутренним чувством: «Тогда, перебирая в уме различные мнения, поочередно увлекавшие меня с самого детства моего, я увидел... что внутреннее чувство принимало или отвергало их не в одинаковой мере. После этого первого наблюдения, сопоставляя между собою, без предвзятых мыслей, все эти различные идеи, я понял, что первая и самая общая из них была вместе с тем самою простою и самою разумною...» (569; 318). Сравнивать— вот каково, с точки зрения Руссо, отличительное качество суждения, и теперь ясно, что внутреннее чувство само зависит от неподвластного ему первичного акта суждения. Фактически структура рассуждения еще обманчивее, поскольку «первая и самая общая идея» идентифицируется с теистическим утверждением о внутреннем авторитете совести, и этот предмет веры здесь установлен аллюзивно, при помощи упоминания имени Сэмуэля Кларка. Единственное, с чем согласно «внутреннее чувство»,—это оно само; так создается тавтологическая структура, лишенная дедуктивной способности, присутствующей в картезианском cogito. Правда, в следующем абзаце (570; 319) нам советуют исследовать истинность всех прочих частей дедуктивно, проверяя их «необходимую связь» (319) с первоначальной очевидностью внутреннего чувства. Но эта явная дедукция — иллюзия, поскольку проверить истинность необходимой связи можно только посредством того же самого правила очевидности, которое установило обоснованность первоначального принципа и таким образом бесконечно повторяется без изменения: assentio ergo assentio и т. д. — пока принцип проверки истинности не превратится в независимый акт суждения (как всегда уже было при постулировании возможности сравнения идей), но тогда очевидность имманентности уже более не назовешь «первой». Как ни разбирай этот отрывок, он все равно будет показывать, что принципу имманентности на самом деле предшествует акт суждения, которое вовсе не притязает на обладание конститутивной или генеративной силой cogito. В этом отношении «Profession de foi» вполне может оказаться не неокартезианским, но предкантианским текстом.