Он пишет о людях изобретательных, ловких и сметливых в большинстве своем. Не «бесконечную грубость» и дикость рисует он[700], а недостаток воспитания, искупаемый, впрочем, гостеприимством. И тем не менее, реальное письмо весьма показательно с культурно-исторической точки зрения: на четырех страницах в нем в концентрированном виде предстают все устойчивые мотивы описания России как северной державы. Все женщины, начиная с императрицы, красивы и привлекательны; мужчины тверды, как железо. Климат суровый, но здоровый, в стране нет ни калек, ни больных. В полуденных краях светит солнце, в цивилизованном мире — лампы и свечи, а здесь снег и огонь освещают царство зимы и вечной ночи[701]. Чужеземец больше страдает в России от жары и дыма, чем от холода. При этом рассказчик отказывается от крестьянской пиши, у него свой хлеб, вино и говядина, которую он велит поджарить, как бы подразумевая, что местные жители едят сырое мясо. Подобные мотивы возникают под пером многих путешественников: шевалье д’Эон уверял, что «нет никакой возможности уберечься от того, чтобы тебя не испекли живьем в русских домах, а при дворе поджаривают людей сильнее, чем где бы то ни было»[702]. «Московия — страна не холода, как обычно воображают, а огня и дыма, — писал Франческо Локателли. — Нет почти ни одного дома, где жара была бы выносимой, что зимой, что летом»[703]. Печь предстает как центр дома, опора крестьянского мира: «московские саламандры не только проводят свою жизнь в огне, но в нем едят, спят, отправляют все свои потребности»[704]. Константен поочередно делит жилье с кормящей матерью, с новобрачными и с покойником, с любовью и смертью (Эрос и Танатос).
Описание трапезы Константена в курной избе напоминает рассказ о любой «варварской» северной стране, увиденной французами, например, Англии, как в сатирическом романе Лезюира и Лувеля «Европейские дикари» (1760): «Выбравшись из жалкой своей повозки, они вошли в темную таверну, где воздух был столь же тяжелый, как кормившиеся там англичане; то здесь, то там слабые огоньки едва пробивались сквозь дым от трубок и угля; отряд курильщиков, сгрудившись возле печки, грустно цедил из кувшина желтоватое пойло; в другом углу на грязных столах человекоподобные существа пожирали огромные куски полусырой говядины, казалось, вовсе не подозревая о существовании хлеба»[705]. Авторы рисуют Англию как страну смерти, где любовные истории кончаются самоубийством, законы не исполняются, а каждый житель или приезжий рискует оказаться в тюрьме по вздорному обвинению[706].
В избе, как ее описывает Константен, нет ни перегородок, ни постелей, нет отдельного пространства для еды и для любви, ничто не разделяет членов семьи и не отделяет их от чужеземцев, которым они вынуждены оказывать гостеприимство. Напротив, для иностранцев повозка становится передвижным домом, колыбелью — кибитка для Константена, дормез для Казановы[707].
Нам не удалось точно определить, кем был талантливый, но незадачливый секретарь Нарышкина. Во Франции несколько дворянских семей носило фамилию Константен: одна обосновалась в Арле[708], другая в Анжу, где они были великими прево[709]. Наиболее вероятной кандидатурой представляется юрист и литератор Клод Франсуа Константен де Маньи (1693–1764). Он родился в Савойе, в семье, получившей дворянство в 1560 г. Герб: на лазоревом поле золотой олень, проходящий перед вырванным дубом, девиз: «В надежде на лучшее довольствуюсь настоящим»[710]. Двоюродный дед, Бонифаций Константен, был видным иезуитом и богословом. В роду было немало священников, в том числе младший брат Клода Франсуа, кюре Шарль Жан Батист Константен[711]; два других брата выбрали военную карьеру.
Клод Франсуа Константен де Маньи, прозванный Хромым бесом за переменчивый нрав и желчный ум, блестяще окончил университет в Лёвене, где в 1719 г. стал лиценциатом права[712]. Благодаря покровительству принца Евгения Савойского, которому Константен посвятил свою диссертацию, король Виктор-Амедей II предложил ему кафедру права в университете в Турине. Но его больше привлекала литературная карьера, и он посылает в «Мериор де Франс» рассуждения о поэзии. В 1726 г. Константен приезжает завоевывать Париж, где поступает на службу к маршалу д’Эстре, губернатору Бретани. Тот увозит его с собой в Ренн и делает своим секретарем и библиотекарем. В 1729 г. Константен публикует «Критические рассуждения о „Потерянном рае“ Мильтона». Тихая жизнь в провинции тяготит его, и он бросает службу. Далее следы его теряются. В 1742 г. в Гааге у издателя ван Доля печатается газета «Эхо правды» (L’Écho de la vérité), служащая продолжением «Военной и ученой Паллады» (Pallas guerrière et savante). Экземпляры обеих газет не обнаружены[713], А. Чиоранеско считает их автором Константена де Маньи, но дает иное заглавие и иную дату[714]. Далее наш савояр становится библиотекарем короля польского Августа III и живет при его дворе в Дрездене. В 1754 г., в шестьдесят лет, он женится и тотчас раскаивается в содеянном, о чем свидетельствуют его стихи и посвященная браку главка «раскаяние» из сборника моральных рассуждений «Олья, мешанка или смесь различных блюд» (1755)[715]. На старости лет Константен возвращается на родину, безуспешно пытается создать в Лозанне учебное заведение для глухонемых, ибо его внебрачный сын поражен этим недугом. Несколько лет он странствует без цели и кончает свои дни в Страсбурге.
О том, что Константен де Маньи ездил в Россию, не упоминает ни один из его биографов, никак не заполняя пробел между 1726 г. и 1754 г. Но мы видели выше немало примеров того, как французские и итальянские авантюристы, не снискав успеха в Петербурге, на обратном пути ищут счастья в Польше. А Константену, секретарю Нарышкина, незачем было задерживаться в северной столице.
№ 2 Санкт-Петербург, 21 января 1745 по ст. стилю.
Ваше Преосвященство!
Расстояние слишком велико, а оказии слишком редки, не говоря о прочих обстоятельствах, чтобы я рабски соблюдал титулатуру и словесные обороты, выдерживал поля, предписанные эпистолярным этикетом. Я полагаю, что в том нуждаются те, кто мог бы оспорить старшинство или посчитаться саном; но я столь ничтожный червь земной в сравнении с В. Пр-вом, что вам понятно, что нарушаю я правила не от того, что забыл, сколь многим вам обязан, и что уважение к вам глубоко запечатлено в моем сердце. Я знаю, что письма, наполненные любезностями, краткими быть не могут; но когда пишешь пустяки, изводишь бумагу без счета; доставка писем слишком дорога, чтобы получатель оплачивал их попусту. Я наконец воротился в Петербург[716], все в беспорядке, сундуки еще на распакованы. По-прежнему я живу у вельможи, который меня вызвал, и по-прежнему нахожусь в неведении, на какую именно должность меня пригласили, тем паче, что он сам недавно был произведен в Гофмаршалы двора, каковое звание вовсе не сочетается со званием президента Академии, которым, казалось, он уже был облечен, когда я уезжал из Голландии.
Все дворы, которые я повидал, многим между собой разнятся; но всегда есть нечто сходное, благодаря чему Двор повсюду Двор. Этот, в частности, блестящий и великолепный, Императрица — само изящество и любезность, и тот, кто пожелает произнести ей хвалу, может не бояться прослыть льстецом[717]. Я не вдаюсь в дела государственные и политические, не мое это дело и не мое призвание; я вовсе не осведомлен о том, что происходит здесь да и в иных краях, крайне редко читая Газету.
Путешествие мое заняло две недели, поскольку я был вместе с экипажами и частью слуг Гофмаршала. А если ехать на почтовых, дорога занимает два с половиной дня или даже меньше[718]. У меня был всего один слуга, который немного понимал местный язык. Моя повозка — это сани, нечто вроде постели или большой колыбели, положенной на лыжу[719], т. е. без колес. Едут ночью как днем, от снега всегда исходит какой-то свет; отсюда до Москвы 734 версты или местных мили. Утверждают, что на одну французскую милю их приходится три; я бы сказал, что 4[720]. Через каждую версту стоит большой и высокий столб с цифрой, отмечающей версты. Дорога хорошая, широкая, повсюду гладкая; хотя кое-где есть дурные участки, но снег почти все выровнял; если ехать отсюда, думаю, будет более 150 верст вовсе прямой дороги. От одного города до другого по обеим сторонам посажены молодые сосны, с небольшими промежутками, почти как у нас на шествии в Вербное воскресенье. На дороге нет ни одного постоялого двора; мы располагаемся в домах у крестьян, которые обязаны нас принимать; дом целиком деревянный, из больших бревен, обтесанных только там, где они соединяются, стыки проконопачены мхом. Дом состоит из одной комнаты, где помешается все хозяйство. Только в одном не было малых детей, во всех остальных их по меньшей мере четверо или пятеро. Что за плодовитый народ! Дети все как на подбор красивые, но с возрастом отчасти дурнеют; вы решите, что я преувеличиваю, если я опишу их натуру: по мне, люди и лошади в этой стране сделаны из железа, так переносят они тяготы и усталость; сердце обрывается, как видишь, что они едят черный хлеб, хуже чем вестфальский помпернихель; но при этом он хорош и питателен, раз все им кормятся и чувствуют себя изрядно; здесь, особенно в деревне, очень мало больных, а увечных я других не видел, кроме тех, кого покалечило на войне. За их вычетом, нет ни хромых, ни кривых, ни горбатых; люди они по большей части сметливые и ловкие, и делают дурно только то, чего в глаза не видели; дом строят целиком из дерева, обходясь одним топором; они почти не знают других плотницких инструментов. Как правило, у них хороший природный ум, но многое нужно, чтобы его развить; старые женщины чудовищно уродливы, тогда как молодые, напротив, красивы, я бы сказал — красивы и привлекательны, почти у всех большие черные глаза, белая кожа[721], многие пудрятся; я видел летом на улицах женщин без чулок и туфель, но напудренных и нарумяненных; мушки в такой моде, как нигде: до 7–8–9 и 10. Даже мужчины их налепляют.