Но завершение оправдания не позволяет поставить точку в конце апологетического текста, не вняв мольбе Руссо, высказанной в конце второй книги: «Вот что я считал нужным сказать по поводу этого случая. Да будет мне позволено никогда больше к нему не возвращаться» (87; 82). И все же, почти десять лет спустя, в четвертой «Reverie» он снова рассказывает всю историю сначала, в ходе размышления о том, что может «оправдать» ложь. Апологии явно не удалось успокоить его собственное чувство вины так, чтобы он смог забыть о ней. Нам не важно, относится ли в самом деле чувство вины к этому действию или это действие совершено просто для того, чтобы заменить другое, худшее преступление или оскорбление. Оно может заменять собой целые серии преступлений, может —общее настроение виновности, и все же повторение значимо само по себе: каким бы ни было содержание преступного действия, представленное «Исповедью» оправдание не удовлетворяет Руссо, судью Жан-Жака. Эта неудача уже отчасти вписана в само оправдание, и она управляет его дальнейшим распространением и повторением.
Руссо оправдывает свою беспричинную злобу, определяя свое внутреннее чувство как стыд за самого себя, а не как враждебность к жертве: «...Присутствие стольких людей действовало на меня так сильно, что помешало моему раскаянию. Наказания я не очень боялся,— я боялся только стыда, но стыда я боялся больше смерти, больше преступления, больше всего на свете. Мне хотелось исчезнуть, провалиться сквозь землю; неодолимый стыд победил все; стыд был единственной причиной моего бесстыдства, и чем преступнее я становился, тем больше боялся в этом признаться и тем бесстрашнее лгал» (86; 81).
Довольно легко описать, как этот «стыд» функционирует е( контексте, который якобы предлагает убедительный ответ на вопрос, что такое стыд или, скорее, на вопрос, чего стыдятся. Поскольку вся сцена проходит под знаком воровства, она говорит об обладании, и можно понять, что описанное здесь желание, по крайней мере время от времени, притворяется желанием обладать, учитывая все коннотации этого последнего термина. Украденная у своего законного владельца лента сама по себе лишена значения и функции, и ее можно пустить в символическое обращение как чистое означающее и сделать объединяющим стержнем цепи обменов и обладаний. Переходя из рук в руки, лента позволяет проследить круговорот, обнаруживающий скрытое, цензурованное желание. Руссо идентифицирует это желание как желание обладать Марион: «У меня самого было намерение подарить эту ленту ей» (86; 81), т. е. «обладать» ею. В этом месте в предложенном Руссо прочтении собственное значение тропа достаточно ясно: лента «стоит вместо» желания Руссо обладать Марион или, что, собственно говоря, то же самое, вместо самой Марион.
Или же она «стоит вместо» свободного обращения желания между Руссо и Марион, ибо взаимность, как мы знаем из «Юлии», для Руссо является самим условием любви; она «стоит вместо» возможности заменить Руссо на Марион и наоборот. Руссо желает Марион, как Марион желает Руссо. Но поскольку в атмосфере интриги и подозрения, господствующей в доме графини де Верселис, фантазия этой симметричной взаимности переживается как запрет, ее фигура, лента, должна быть украдена, и агент этого прегрешения должен быть восприимчив к подстановкам: если Руссо вынужден украсть ленту, Марион вынуждена заменить Руссо при осуществлении этого действия[322]. Мы располагаем по меньшей мере двумя моделями происходящих подстановок (или замещений): лента замещает желание, а само желание — желание подстановки. Каждая из них управляется тем же самым желанием зеркальной симметрии, придающей символическому объекту легко обнаруживаемое, однозначное собственное значение. Система работает: «Я приписал ей то, что сам собирался сделать; сказал, что она дала мне ленту, потому что у меня самого было намерение подарить эту ленту ей» (86; 81). Подстановки происходят, не нарушая связность системы, отраженной в уравновешенном синтаксисе предложения и теперь столь же понятной, как понятно то, что лента обозначает желание. Зеркальные фигуры этого рода — метафоры, и следует отметить, что на этом элементарном уровне понимания введение фигурального измерения в текст в первый раз появляется при посредстве метафоры.
Аллегория этой метафоры обнаруживается в «исповеди» Руссо о желании обладать Марион, и если мы примем это желание за чистую монету, оно сыграет роль оправдания. Согласившись с тем, что Марион желанна или что Руссо пылает страстью, мы сочтем мотивацию воровства понятной и заслуживающей прощения. Он сделал все это из любви к ней, и найдется ли такой суровый буквалист, что позволит ничтожной собственности стать на пути юной любви? В таком случае мы вынуждены согласиться с Руссо в том, что «никогда злоба не была так далека от меня, как в ту ужасную минуту; как ни странно, но это правда. Я обвинил эту несчастную девушку потому, что был расположен к ней» (86; 81). Это и в самом деле странная подстановка (странно считать ленту человеком), но коль скоро она обнаруживает мотивы, причины и желания, странность быстро исчезает и вновь возвращается смысл. Может быть, эта история — ребус или головоломка, в которой лента должна обозначать желание, но головоломки разрешимы. Обнаружение значения отсрочено, но оно вполне возможно.
Однако это не единственный способ функционирования текста. Желание считается обладанием, что позволяет ввести исключительно важное фигуральное замещение: вещи не просто то, чем они кажутся, лента — не просто лента, кража могла быть актом любви, про совершенное Руссо действие можно было сказать, что его совершила Марион, и по мере развития действия его все легче понять и т. д. И все же текст не ограничивается этим образцом желания. С одной стороны, оправдать преступление кражи не то же самое, что оправдать худшее преступление клеветы, которое, как хором подсказывают нам и опыт обычной жизни, и Руссо, принять гораздо сложнее[323]. Мы не можем считать стыд скрытым желанием, как в Эдиповой ситуации[324]. Запрет не слишком серьезен, и обнаружение желания Руссо в общественной ситуации, которая не предоставляет ему возможность для тщательного самоанализа, едва ли чревато таким взрывом стыда. Гораздо важнее любого такого референциального рассмотрения то обстоятельство, что текст так построен, что не привлекает особое внимание к эротическому очарованию Марион, здесь не используется стратегия, с известным мастерством применяемая Руссо во многих других случаях, в том числе и в «Юлии». Иная форма желания (не желание обладания) оперирует в заключительной части истории, которая также решает основную перформативную задачу оправдания и в которой преступление — уже не кража.
Очевидное удовлетворение, выраженное и тоном, и красноречием выше процитированного отрывка, наплыв гипербол («...je la craignois [la honte] plus que la mort, plus que le crime, plus que tout au monde. J'aurois voulu m'enforcer, m'etouffer dans le centre de la terre...» [86] )[325], очевидное удовольствие при обнаружении желания спрятать — все указывает на иную структуру желания, отличающуюся от простого обладания и независимую от любой частной цели. Больше стыдятся изобличения желания обличить себя, чем желания обладать; как сны о наготе, рассказанные Фрейдом, стыд, в первую очередь, изобличает эксгибициониста. То, чего Руссо и в самом деле хочет,— это не лента и не Марион, но сцена публичного обнажения, которую он в конце концов и получает. И это подтверждается отсутствием малейшей попытки скрыть очевидное. Чем больше преступлений, чем больше воровства, лжи, клеветы и закоснелости в каждом из этих грехов, тем лучше. Чем больше того, в чем приходится признаваться, тем больше того, чего надо стыдиться; чем больше сопротивления обличению, тем больше удовлетворение от сцены и в особенности тем более приятным и тем более красноречивым станет запоздалое обнаружение неспособности обнаруживать в позднейшем повествовании. Это желание поистине постыдно, ведь оно предполагает, что судьба Марион была разрушена не ради спасения репутации Руссо, не ради его желания обладать ею, но просто для того, чтобы предоставить ему сцену, на которой был бы выставлен напоказ его позор или, что то же самое, предоставить ему удачную концовку второй книги «Исповеди». Структура само-сохраняется, en abime, как предусмотрено ее описанием как обличения его желания быть уличенным, ибо любая новая стадия разоблачения предполагает более глубокий стыд, большую невозможность открыть преступление и большее удовлетворение, испытываемое, когда удается перехитрить эту невозможность.
Структура желания как обличения, а не как обладания объясняет, почему стыд и в самом деле функционирует в этом тексте как самое действенное оправдание, гораздо более действенное, чем алчность, похоть или любовь. Обещание предваряет, но оправдание запаздывает и всегда происходит после преступления; поскольку преступление — обнажение, оправдание состоит в подведении итогов обнажения под маской сокрытия. Оправдание — уловка, позволяющая обнажаться, для того чтобы спрятаться, что не так уж чуждо описанному в поздних работах Хайдеггера бытию, которое открывает себя, скрывая себя. Или, иными словами, стыд, используемый как оправдание, позволяет вытеснению функционировать как откровению и таким образом делает удовольствие и вину взаимозаменяемыми. Вина прощается, потому что она позволяет испытать удовольствие обнаружить ее вытеснение. Отсюда следует, что вытеснение — это на самом деле оправдание, один речевой акт из многих других.