Этот другой аспект радикального оправдания также передается текстом «Reverie», хотя, по понятным причинам, и более туманным образом. Приводя другой пример ситуации, в которой он лгал из стыда,— менее интересный, чем история с лентой, потому что нет ничего загадочного во лжи, которая, как в данном случае, оказывается только защитой[334],— Руссо пишет: «Мой ответ не был мне продиктован ни здравым смыслом, ни волей и... он был бессознательным следствием [l'effet machinal] моего смущения» (1034; 607). Машиноподобие текста лжи еще заметнее, когда, как в эпизоде с Марион, диспропорция преступления, в котором надо исповедоваться, и преступления лжи делает всю ситуацию слегка бредовой. Утверждение, что оправдание не только выдумка, но к тому же и машинальная выдумка, добавляет к коннотации референциального разъединения, непредумышленной импровизации, коннотацию неуместного повторения заранее выбранного образца. Как марионетки Клейста, машина и «антигравна»[335], искаженно изображая форму, оторванную от значения и способную принимать любую структуру, и полностью безжалостна в своей неспособности изменять свою собственную структуру по внеструктурным причинам. Машина похожа на грамматику текста, изолированную от риторики, на простой формальный элемент, без которого невозможно произвести текст. Нет такого использования языка, которое с определенной точки зрения не было бы радикально-формальным, т. е. механистичным, и не так уж важно, насколько глубоко этот аспект скрыт эстетическими, формалистическими уловками.
Машина не только производит, но также и подавляет, и способ ее действия не всегда можно назвать невинным или уравновешенным. Экономия «Четвертой прогулки» странно непоследовательна, хотя она отчетливо тематизи- рована в тексте, которому есть что сказать о прибавлениях и сокращениях, о том, как надо «заполнять пробелы» («remplir les lacunes» [1035; 607]) и создавать их. Части текста, которым отведена роль простых добавлений и пояснений при помощи примеров, требуют независимой способности обозначения вплоть до того, что они, можно сказать, редуцируют основное доказательство, вызывая его полную несостоятельность. Прибавление примеров приводит к извращению познавательного утверждения невинности, которое предполагалось проиллюстрировать примерами. В конце текста Руссо знает о том, что ему не оправдаться, и все же текст укрывается от обвинений, притворяясь радикальной выдумкой.
Цензура и сокращение текста заметны в нескольких местах. Цитата из Тассо — первый пример: Руссо сравнивает свою решимость не доносить на товарища по играм с жертвенной ложью Софронии, признающейся, чтобы спасти жизнь христианам, в преступлении (краже иконы), которое на самом деле она не совершала. Сравнение граничит с насмешкой, поскольку рассудительность Руссо никоим образом не напоминает о жертве. Но цитата, которую здесь включает в текст Руссо, играет другую роль. Это отрывок, который он по непонятным причинам ранее пропустил в сделанном им переводе второй песни эпоса Тассо[336]. Всякое упоминание Тассо в творчестве Руссо всегда несет значительную эмоциональную нагрузку и порождает истории, тесно связанные с двусмысленными переводами, литературными подделками, искажениями текста, ошибочными предисловиями, а также с навязчивыми идентификациями, включая эротические фантазии и страхи безумия[337]. Ограничивая себя очевидным в данном контексте, следует сказать, что включение цитаты могло бы быть попыткой восстановить целостность текста, написанного кем-то, о ком сам Руссо сказал, «что нельзя удалить из его произведения ни единой строфы, из строфы — ни единой строки, а из строки—ни единого слова, без того чтобы не разрушилась вся поэма...»[338]. Но восстановление становится вполне частным и тайным действием, которое не назовешь непохожим на гражданина, крадущего «en secret» слово «chacun» и думающего о себе, голосуя за всех[339]. Такое тайное возмещение ущерба подчеркивает как постыдность преступления, так и гибель последней надежды на то, что его можно возместить. Увечье неизлечимо, и протез служит только для того, чтобы подчеркнуть это. Кажется, что обвинение, связанное со всей «Четвертой прогулкой», от которого оправдание пытается защитить ее, должно быть обвинением в угрозе изувечить текст, а она сама связана с органическим и тотализирующим синекдохальным языком, посредством которого Руссо говорит о единстве произведения Тассо.
Пропуск и тайная подмена отрывка о Софронии — это, по крайней мере, симптом, тем более, что слово «Тассо» в творчестве Руссо подразумевает и угрозу, и жертву, и оружие, и рану. Ущерб — не столько вырезание одного особенного куска текста. Его более широкое значение становится очевидным в другой литературной аллюзии «Четвертой прогулки», в ссылке на конвенционально обманное предисловие Монтескье к «Книдскому храму». Притворяясь, будто его произведение—перевод греческой рукописи, автор укрывается от возможного обвинения во фривольности или в распущенности, зная, что читатель, достаточно просвещенный, чтобы не применять его легкомыслие против него самого, также и достаточно сведущ в том, что касается литературных условностей, чтобы поверить в ложное предисловие. Руссо рассматривает розыгрыш Монтескье без малейшей суровости («Между тем кто решится поставить этот обман автору в вину и назвать его за это лжецом?» [1030; 602]), и все же за внешней терпимостью скрывается далеко не такой спокойный вопрос. Как мы знаем из «Preface dialoguee» к «Nouvelle Heloise», предисловие—это то место в тексте, где решается вопрос о власти и авторитете текста и где, как в «Юлии», также обнаруживается, что этот вопрос неразрешим. Эта грозная утрата контроля открывает возможность непреднамеренного и безответственного текста, не просто (как в случае Монтескье или наивного прочтения «Юлии») преднамеренного отрицания отцовства во имя самозащиты, но радикальной отмены метафоры самости и метафоры воли. Отмена порождает серьезнейшие опасения, и Руссо признает смертоносное качество всякого письма. Письмо всегда несет с собой момент отказа от собственности в пользу произвольной силы, проявляющейся в игре означающего, и, с точки зрения субъекта, подобное можно ощущать только как расчленение, усекновение главы или кастрацию. За безвредной ложью Монтескье, отрицающего, что он — автор «Книдского храма», и манипулирующего предисловием, «возглавляющим» текст, скрывается куда более опасная амбивалентность «обезглавленного» автора[340].
Но как раз потому, что во всех этих примерах метафора текста — все еще метафора текста как тела (от которого отделены более или менее жизненно важные части, включая голову), угроза скрыта метафоричностью. Возможная утрата авторства не лишена последствий, она освобождает эмпирического автора и угрожает ему, и все же он не может воспринять ущерб, нанесенный тексту, серьезно: ясное значение фигуры также не позволяет ей передать то, что подразумевает это значение. Неразрешимость вопроса об авторстве — это познание, эпистемологическая значимость которого весьма велика, но, поскольку это — познание, его скрывает фигуральный обман, отделяющий знание от действия. Только когда Руссо уже не обращется к текстам Тассо или Монтескье, а возвращается к своему собственному тексту, к «Исповеди», метафора текста как тела уступает место гораздо более страшной метафоре текста как машины.
В отличие от двух других текстов, в которых искажение было подавлением, «Исповедь», в первую очередь, виновна в искажении вследствие избытка, в результате внесения излишних, вымышленных украшений. «Я никогда не говорил меньше того, что было. Иногда я говорил больше...» (1035; 607), но через несколько строк обнаруживается, что дело не в этом, поскольку Руссо позволял себе пропускать некоторые свои воспоминания просто потому, что они рисовали его в слишком благоприятном свете. Между этими двумя заявлениями не обнаруживается серьезного противоречия, когда оказывается, что он опустил как раз истории об увечьях или — вспомним метафору текста как тела — о подавлениях. Оба рассказа повествуют о членовредительстве и обезглавливании: автор почти что теряет руку в первой истории, и ему чуть не пробивают голову во второй. Таким образом, пропустить подавления—значит сохранить (хотя бы при помощи силлепсиса) целостность, сберечь «пе jamais dire moins». Если пропущенные рассказы нарушали целостность текста, тогда было бы легче оправдать исключение их из текста, чем чрезмерные украшения, которые Руссо добавил к своим более счастливым воспоминаниям.
Но какая угроза таится в этих повествованиях? Если это примеры великодушия Руссо, то они скорее неуместны, чем убедительны. Кажется, что они, в первую очередь, приводятся ради описания увечий. Но оказывается, что эти настоящие, телесные увечья, в свою очередь, появляются, прежде всего, ради позволения упомянуть машину, которая произвела их, а не ради самого вызванного ими шока; Руссо самоудовлетворенно задерживается на описании машины, вовлекающей его в опасно близкий контакт: «Я смотрел на валы каландра; блеск их ласкал мой взор, мне захотелось дотронуться до них, и я с удовольствием водил пальцами по лощеной поверхности цилиндра» (1036; 608). В общей экономии «Reverie» машина замещает все прочие обозначения и становится raison d'etre текста. Ее сила внушения простирается далеко за пределы чисто иллюстративных целей, особенно если вспомнить предшествующую характеристику немотивированного языка выдумок как «машинального». Основные образцы структуры добавления и подавления, равно как и фигуральная система текста,— все сливается в ней одной. Едва прикрытый своей периферийной функцией текст здесь устанавливает текстуальную машину своей собственной конституции и осуществления, свою собственную аллегорию текста. Тревожный элемент в этих случаях куда более очевиден. Текст как тело со всеми последствиями подстановочных тропов в конце концов всегда прослеживается вплоть до метафоры, но он замещен текстом как машиной, и в ходе этой перемены он страдает утратой иллюзии значения. Деконструкция фигурального измерения — процесс, который происходит независимо от какого бы то ни было желания; как таковая она не бессознательна, но механична, подобно грамматике систематична в своем осуществлении, но произвольна по своему принципу. Субъекта автобиографии тревожит не утрата чего-то, что однажды присутствовало и чем он однажды обладал, но радикальное отчуждение, возникающее между значением и употреблением (performance) любого текста.