Что — то чрезвычайно нарочитое было в той торопливой категоричности, с которой клеймился не владевший пером Ставрогин; благо и сам Николай Всеволодович не стремился оправдаться. Между тем нечто по литературной части числилось и за ним.
Ставрогин — будто в опровержение своей репутации — был причастен, как и его прототип, к созданию некоего специального текста, требовавшего особых знаний и некоторой практики. «Там, куда мы идем, членов кружка всего четверо. Остальные, в ожидании, шпионят друг за другом взапуски и мне переносят. Народ благонадежный. Всё это материал, который надо организовать, да и убираться. Впрочем, вы сами устав писали, вам нечего объяснять», — напоминал Николаю Всеволодовичу Петр Степанович: уж он‑то не преминул бы в случае необходимости заклеймить «предводителя», если бы тот, составляя уставной документ, не справился и провалился. Значит, устав отвечал требованиям жанра — и можно только приблизительно предполагать, какой именно документальный образец имел в виду Достоевский.
«Я хотел вам сам написать, но я писать не умею», — уверял, как помнится, Дашу Николай Всеволодович. Но в конце концов ему все же пришлось объясниться с ней письменно.
Странную игру затевал автор, изобретая такой эпистолярный стиль, который должен был подтвердить литературное бессилие героя. Порядок слов нарочито деформировался, традиционная гладкопись взрывалась, а вызывающее косноязычие лучше всего подтверждало тезис о недоучившемся бариче. Возникал своего рода литературный парадокс: письмо Ставрогина, обретая значение блистательно удавшегося стилистического эксперимента, призвано было доказать убожество и беспомощность его формального автора и одновременно демонстрировало виртуозное мастерство автора фактического. Вывихнутый синтаксис, «гнилостная фраза»' и судорожное косноязычие письменной манеры Ставрогина, изобретенные Достоевским с откровенно служебной целью, не могли не войти в некоторое противоречие с той мерой свободы, которую сумел получить от автора его своевольный герой.
«Прошлого года я, как Герцен, записался в граждане кантона Ури, и этого никто не знает. Там я уже купил маленький дом. У меня еще есть двенадцать тысяч рублей; мы поедем и будем жить вечно. Я не хочу никогда никуда выезжать», — писал Даше Николай Всеволодович, призывая ее к себе в сиделки; однако ничего вопиюще косноязычного или «гнилостного» этот фрагмент не содержал — если не считать двусмысленного словосочетания «жить вечно», означавшего здесь «жить безвыездно». «Ошибки в слоге», которые дали основание упрекнуть Ставрогина в безграмотности, были сосредоточены в следующем абзаце: «Место очень скучно, ущелье; горы теснят зрение и мысль. Очень мрачное. Я потому, что продавался маленький дом. Если вам не понравится, я продам и куплю другой в другом месте». «Я потому», подразумевавшее «я купил дом именно здесь потому…», обнажало прием грамматического упрощения фразы, свойственного устной речи и в ней вполне допустимого, — так и устные реплики Николая Всеволодовича, при его обычном немногословии, отличались парадоксальной выразительностью. «Положим, вы жили на луне… вы там, положим, сделали все эти смешные пакости… Вы знаете наверно отсюда, что там будут смеяться и плевать на ваше имя тысячу лет, вечно, во всю луну. Но теперь вы здесь и смотрите на луну отсюда: какое вам дело здесь до всего того, что вы там наделали и что тамошние будут плевать на вас тысячу лет, не правда ли?» Если бы этот пассаж был отшлифован согласно нормативам риторики и красноречия, утратилось бы нечто более ценное, чем верность грамматике…
Несколько нарочито вывихнутых строк в начале ставрогинского письма должны были внушить представление об ущербной «внелитературности» гражданина кантона Ури, об уродливом разложении его стиля. «Здесь синтаксис и общая манера свидетельствуют о нравственном крушении, о катастрофических сдвигах, о внутренней гибели, о наступившем уже небытии»[270], — полагал исследователь, одним из первых пытавшийся разгадать тайну сложнейшего стилистического эксперимента, предпринятого Достоевским для воссоздания «ставрогинских» текстов, и целиком доверившийся авторитетной оценке «традиционного стилиста» об «ошибках в слоге». Один, всего один абзац экспериментального косноязычия, резко бросавшегося в глаза, скрывал истинную тайну письма и его отправителя.
Письмо к Даше ни в коей мере не оправдывало своего прямого назначения. Если это был только призыв в «сиделки» — «и зову и жду», «в вашем ответе нуждаюсь, потому что надо ехать очень скоро», — человеку, чурающемуся «литературы», совершенно незачем было сочинять столь длинное послание. Между тем письмо — призыв включало в себя слишком много «лишнего»: здесь были признания в преступлениях «по совести», сделанные в манере следственных показаний («Подтверждаю, что совестью я виноват в смерти жены. Я с вами не виделся после того, а потому подтверждаю. Виноват и пред Лизаветой Николаевной…»); беспощадный, почти протокольный самоанализ («Я пробовал везде мою силу… Я всё так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие»); исповедь смятенного сознания («Я боюсь самоубийства, ибо боюсь показать великодушие…»); планы на будущее вдвоем («Мы поедем…») и, наконец, прорвавшееся сквозь барьер брезгливой холодности любовное объяснение, исполненное трагического лиризма: «Друг милый, создание нежное и великодушное, которое я угадал!»
Письмо — призыв, которое на самом деле никуда не звало (уже наутро Николай Всеволодович «передумал» уезжать в Ури), письмо — исповедь, автор которого не сдержал ни одного своего обещания, письмо — признание, в котором имелся лишь слабый намек на страшную правду («Я вам рассказал многое из моей жизни. Но не всё. Даже вам не всё!»), маскировало одно — единственное желание, одну страстную потребность, в которых «не литератор» Ставрогин не смел признаться даже той, кого звал и ждал. В этом диковинном письме — жалобе («Никогда, никогда я не могу застрелиться!»), написанном за сутки до того, как повеситься, Николай Всеволодович имел неосторожность проговориться: «Мне вы милы, и мне, в тоске, было хорошо подле вас: при вас при одной я мог вслух говорить о себе. Из этого ничего не следует».
Но Николай Всеволодович был не прав: именно желанием человека вслух говорить о себе движима и управляема вся литература.
«Простите, что так много пишу. Я опомнился, и это нечаянно. Этак ста страниц мало и десяти строк довольно. Довольно и десяти строк призыва „в сиделки”», — вновь глухо намекал «опомнившийся» Николай Всеволодович: слухи о его дурной «внелитературности» оказались сильно преувеличены. Письмо к Даше накануне самоубийства, в котором он, однако же, не прощался с ней, а звал ее «жить вечно» в Ури, приоткрывало его сложные, запутанные, а также весьма запущенные обстоятельства чисто литературного свойства, которые, сложись они удачно, должны были обеспечить естественный выход тайному стремлению говорить о себе вслух.
IV
Если бы некто задался литературной целью поведать миру о своих страданиях или тайных пороках, он бы мог сделать это, прибегнув к традиционному жанру рассказа «от Я».
Если бы некто, тяготясь тайной своего злодеяния, захотел на себя донести, он бы совершил явку с повинной и там, где следует, дал бы письменные показания по всей форме с точным описанием места, времени и состава преступления.
Если бы некто, желая снять с души тяжкий грех, обратил свой покаянный взор к церкви, то, смиренно исполнив полагающиеся по канону приготовления, он пришел бы на исповедь к своему духовнику, полагаясь на высшее милосердие и тайну исповеди.
В случае Ставрогина эти три совершенно различных по своей сути намерения парадоксальным образом соединились в одном им написанном тексте.
Итак, под влиянием некоторых душевных движений, преследуемый зловещими галлюцинациями, одержимый воспоминаниями о «происшествии» с девочкой Матрешей, Николай Всеволодович — примерно за месяц до начала романных событий — создал за границей текст, названный им «От Ставрогина». «Я, Николай Ставрогин, отставной офицер, в 186- году жил в Петербурге, предаваясь разврату, в котором не находил удовольствия…»
Текст, оформленный как заявление в полицию, начинался с ответов на воображаемую следственную анкету и вполне соответствовал канцелярскому шаблону. Как бы давая показания о времени и месте совершенного преступления, заявитель сообщал: «Объявляю, что я забыл нумер дома. Теперь, по справке, знаю, что старый дом сломан, перепродан и на месте двух или трех прежних домов стоит один новый, очень большой. Забыл тоже имя моих мещан… Чьи они, откуда и куда теперь делись — совсем не знаю. Полагаю, что если очень начать их искать и делать возможные справки в петербургской полиции, то найти следы можно. Квартира была на дворе, в углу. Всё произошло в июне. Дом был светло — голубого цвета». Заканчивая свое пространное «заявление», податель его повторял показания о месте преступления и сверх того