Казалось, Ставрогин тщательно избегал каких бы то ни было литературных обозначений для своего текста. Когда он решился наконец встретиться со своим первым читателем, он постарался как «не литератор» обойтись без услуг специальной терминологии.
«Николай Всеволодович был несколько бледен, руки его немного дрожали. Несколько секунд он неподвижно и молча смотрел на Тихона, как бы решаясь окончательно. Наконец вынул из бокового кармана своего сюртука какие‑то печатные листики и положил на стол.
— Вот листки, назначенные к распространению, — проговорил он несколько обрывающимся голосом. — Если прочтет хоть один человек, то знайте, что я уже их не скрою, а прочтут и все. Так решено. Я в вас совсем не нуждаюсь, потому что я всё решил. Но прочтите… Когда будете читать, ничего не говорите, а как прочтете — скажите всё…»
Ставрогин являлся к почтенному старцу, имея с собой некий текст, содержавший интимные откровенности, о котором не мог или не хотел сказать иначе, чем «листки». Исповедь, напечатанная как листовка и назначенная к распространению как прокламация, свидетельствовала и о литературной неискушенности автора, и о его чрезвычайной дерзости: он запрещал комментировать по ходу чтения, но потребовал, чтоб читали при нем. Ему важно было видеть, как это происходит, когда читают его «листки». «Странно, что оттенок нетерпения, рассеянности и как бы бреда, бывший в лице его всё это утро, почти исчез, сменившись спокойствием и как бы какой‑то искренностию, что придавало ему вид почти достоинства». Он, безусловно, рассчитывал, что старец, дочитав до конца, с выражением гадливости и презрения заговорит о его страшной вине перед Богом и людьми, о спасительной силе покаяния — то есть обсудит с ним его «листки» в смысле содержания и «последнего средства».
Но он и думать не мог, что духовное лицо увидит в его «листках» прежде всего пробу пера.
Конечно, Николаю Всеволодовичу следовало быть осмотрительнее в выборе первого читателя. Не решившись сразу, как только был ввезен тираж, или спустя время, когда бы уже позволяли обстоятельства, послать «листки» в «редакции всех газет» и прибегая в лице Тихона к духовной цензуре, автор исповеди менее всего искал литературной оценки и менее всего ожидал ее здесь найти. Будь он повнимательней и поспокойней в то утро, он бы заметил странное для монаха убранство двух комнат, составлявших келью, — с богатейшим покойным креслом и письменным столом превосходной отделки, изящным резным книжным шкафом и дорогим бухарским ковром, гравюрами светского и мифологического содержания рядом с древними иконами. Ему бы приглядеться к книжному шкафу и к письменному столу, рассмотреть книги, окружавшие старца, почувствовать атмосферу особого монашеского комфорта, где протекает покойная, созерцательная жизнь тонкого эстета, наполненная изысканными художественными впечатлениями. Ему бы понять, что старец, увлекающийся сочинениями великих святителей наряду с театральными пьесами и историческими романами, прошел высокую школу словесного мастерства и сохранил неугасимый артистический инстинкт («Вековые традиции литургической поэтики и святоотеческих творений приучили его к изысканным и пышным облачениям византийского стиля даже во всевозможных покаяниях и душевных сокрушениях. Блистательное красноречие и узорновыразительный слог поэтов — богословов, искусившихся в многосторонней разработке эротической темы со всеми ее разжигающими соблазнами и темными провалами, сразу же обнаруживают пред этим зорким читателем Исаака Сирина или Василия Великого…»[271]). Ему бы заподозрить в Тихоне не «шпиона и психолога», из тех, что грубо лезут в душу, а многоопытного ценителя литературы…
Но почему и архиерей не захотел отнестись к «листкам» в соответствии с их прямым назначением? Почему стал «придираться» к их словесному несовершенству?
Перед Николаем Всеволодовичем, задумавшим удивить мир бездной своего греха, сидел старец, от которого он ждал неких духовных санкций. Перед старцем, «зорким читателем Исаака Сирина и Василия Великого», сидел взволнованный и до грубости нетерпеливый дебютант, сотворивший первое свое сочинение в традиционном исповедальном жанре. Это сочинение производило сильное впечатление, но было сырым и требовало доработки. Исповедник предлагал исповедующемуся редактировать исповедь!
«Тихон снял очки и начал первый, с некоторою осторожностью.
— А нельзя ли в документе сем сделать иные исправления?.. Немного бы в слоге».
Он заговорил с автором «листков» не как суровый цензор, не как строгий рецензент или критик, а как благожелательный редактор и литературный стилист. Он не стал клеймить Николая Всеволодовича за «жуткое убожество речевых примитивов», «бесформенность фразеологии», «страшную словесную нищету», а выстроил свои редакторские аргументы согласно требованиям того жанра, в котором был создан текст. Исповедник искусно втянул исповедующегося в литературно — эстетический диспут.
«Дальше подобного удивительного подвига, который вы замыслили, идти покаяние не может, если бы только… Если б это действительно было покаяние и действительно христианская мысль… Вы как будто нарочно грубее хотите представить себя, чем бы желало сердце ваше… Иные места в вашем изложении усилены слогом; вы как бы любуетесь психологией вашею и хватаетесь за каждую мелочь, только бы удивить читателя бесчувственностью, которой в вас нет. Что же это как не горделивый вызов от виноватого к судье?»
Тихон осторожно, будто тонким карандашом, отмечал избыточный психологизм, стилистические преувеличения, эмоциональный эпатаж и вызывающую скандальность тона; он упрашивал автора смягчить и сгладить дикое впечатление признаний и быть искуснее в выражении чувств. Он вынуждал Николая Всеволодовича обратиться к писательской кухне, приглашал обсудить качество художественного слога и средства выразительности. «Я писал искренно», — уверял Тихона Ставрогин. «Повторяю вам: я не «представлялся» и в особенности не „ломался”». «Я, может быть, вовсе не так страдаю, как здесь написал, и, может быть, действительно много налгал на себя», — сознавался Николай Всеволодович, заменяя понятие «фантазия» или «вымысел» нетерминологическим словом «налгал». «Укажите же, чем именно я смешон в моей рукописи», — уже требовал Ставрогин: он, казалось, действительно вынужден был считаться с мнением редактора. «Я знаю чем, но я хочу, чтоб указали вы вашим пальцем. И скажите поциничнее, скажите именно со всею тою искренностью, к которой вы способны».
Исповедь была слишком литературной — с психологическими эффектами, словесными преувеличениями, невыдержкой тона и вкуса, — чтобы опытный моралист и духовный пастырь Тихон мог принять ее за чистую монету. Но эта литература, оформленная в жанре исповеди, для него, знатока и мастера риторики, была слишком необычна, слишком лишена дисциплины. И он нашел безошибочный редакторский прием, чтобы «отклонить» рукопись.
«— Итак, вы в одной форме, в слоге, находите смешное? — настаивал Ставрогин.
— И в сущности. Некрасивость убьет, — прошептал Тихон, опуская глаза.
— Что — с? некрасивость? чего некрасивость?
— Преступления. Есть преступления поистине некрасивые. В преступлениях, каковы бы они ни были, чем более крови, чем более ужаса, тем они внушительнее, так сказать, картиннее; но есть преступления стыдные, позорные, мимо всякого ужаса, так сказать, даже слишком уж не изящные».
Поразительно, однако, что старец Тихон, так тонко разобравший текст исповеди с ее опасными и смешными местами, так глубоко проникший в ее литературное естество, совершенно забывал о художественной стороне дела, едва речь заходила о распространении «листков». Он мог бы сказать собеседнику, что над рукописью, для чего бы она ни предназначалась, надо работать, что без поправок ее нельзя отдавать в газеты, что в ней есть очень сильные места — а у ее автора определенные задатки; что в исправленном виде она произведет в публике более сильный эффект. Но Тихон — как эстет старой школы — забраковал рукопись и как духовник своим авторитетом воспрепятствовал распространению листков.
«— Вся просьба моя лишь в том, что вы… если огласите ваши листки, то испортите вашу участь… в смысле карьеры… Вас борет желание мученичества и жертвы собою; покорите и сие желание ваше, отложите листки и намерение ваше — и тогда уже всё поборете. Всю гордость свою и беса вашего посрамите! Победителем кончите, свободы достигнете…»
Победа, однако, не получалась. Николай Всеволодович терпел фиаско — «последнее средство» бездействовало. Непонятным образом все увязывалось вместе: рукопись — исповедь — искренность — покаяние — вера — неверие — гордыня — подпольная типография — «листки», назначенные к распространению, и их литературные достоинства, поставленные под сомнение взыскательным старцем. Рукопись решительно браковалась по причинам эстетическим, исповеди не давали хода в связи с ее «комическими местами», искренность была подпорчена нарочитой грубостью изложения, покаяние выглядело как презрительный вызов судьбе, подвиги веры и желание мученичества обессмысливались гордыней и предвкушением грандиозного скандала, который в случае обнародования подпольных «листков» грозил обернуться всего только посмешищем и позорищем.