осуждений
Не изменяет он своих:
Он не карает заблуждений,
Но тайны требует для них.
Достойны равного презренья
Его тщеславная любовь
И лицемерные гоненья:
К забвенью сердце приготовь;
Не пей мучительной отравы,
Оставь блестящий душный круг;
Оставь безумные забавы:
Тебе один остался друг.
В конце концов Керн так и поступила.
Но не забудем: все эти подробности никогда и никого бы не интересовали, если бы не «Я помню чудное мгновенье» – лучшее лирическое стихотворение России (по меньшей мере, самое известное). Оно стало таковым по общему признанию вследствие неизъяснимого, хотя и явного, соединения сил неба и земли. Пушкин написал его перед самым отъездом Керн из «глуши», в высшем подъеме чувства, когда оно еще не расщепилось, но заколебалось на вершине, – что с необыкновенной точностью передано в «Воспоминаниях» Керн: «Когда я собиралась спрятать в шкатулку поэтический подарок, он долго на меня смотрел, потом судорожно выхватил и не хотел возвращать; насилу выпросила я их опять; что у него промелькнуло тогда в голове, не знаю».
Для литераторов произведение представило свою загадку. Хорошо было известно, что выражение «Гений чистой красоты» принадлежало Жуковскому:
Ах! Не с нами обитает
Гений чистой красоты;
Лишь порой он навещает
Нас с небесной высоты.
(«Лалла Рук», 1821)
И все-таки было ясно, что ни в какое сравнение с пушкинским образом оно идти не может. Жуковский, казалось бы, все подготовил, уже его создал и в особом «Примечании» разъяснил: «Прекрасное существует, но его нет, ибо оно является нам единственно для того, чтобы исчезнуть, чтобы нам сказаться, чтобы нам оживить, обновить душу… В эти минуты живого чувства стремишься не к тому, чем оно произведено и что перед тобою, – но к чему-то лучшему, тайному, далекому, что с ним соединяется и что для тебя где-то существует».
Пушкин заботливо переписал для себя эти строки на отдельном листке, и его запись, узнавая знакомую руку, пушкинисты дважды (в 1884-м и 1919 годах) принимали за сокровенное кредо поэта, его «скрижаль».
Разница была, однако, не в принадлежности текста, которую устанавливали легко, а в картине мира. Пушкинский образ убеждал всякого, соприкоснувшегся с ним, и вопреки Жуковскому, по которому прекрасного «нет», – что оно есть, и в том, «что перед тобою», пусть далеко не совпадая с тем, «чем оно произведено». Открывалась возможность существования его не просто «где-то». Эти расстояния под сомнение не ставились; наоборот, они-то и сообщали всему текущему значение; но – значение это угадывалось в нем самом же, по дороге, прямо здесь.
Выяснилось, что поэт-учитель распрощался с ним преждевременно – или напрасно. Жуковский писал:
Я смотрел – а призрак мимо
(Увлекая душу вслед)
Пролетел невозвратимо;
Я за ним – его уж нет.
В 1824 году, то есть буквально за год до пушкинского стихотворения, он подтвердил свой взгляд («Я музу юную, бывало»):
Цветы мечты уединенной
И жизни лучшие цветы, —
Кладу на твой алтарь священный,
О Гений чистой красоты!
Не знаю, светлых вдохновений
Когда воротится чреда, —
Но ты знаком мне, чистый Гений!
И светит мне твоя звезда!
Сумевший «достать звезду с небес», Пушкин совершил нечто неповторимое и не достигнутое с той поры никем. Внутри стихотворения он заранее ответил тем, кто готов был предъявить ему низменные свидетельства «предмета» из жизни Керн и его самого, от чего стремишься, по Жуковскому, «к чему-то лучшему, тайному, далекому». Керн в его образе – не Гений, но «как Гений» – «чистой красоты»; причастна, – что бы ни затемняло ее на этой дороге. А воскресшие с ней «вдохновенье, слезы и любовь» стали действительны, святы и неотменимы. Пушкинская способность извлечь, не покидая реальности, ее благородный смысл, поверить им жизнь сказалась в этом произведении с безусловной наглядностью. Оно установилось в народном сознании как озарение любви, и скромная могила Керн в сельской Прутне (Тверской край), как и «Аллея Керн» в Михайловском стали навсегда законными местами паломничества.
В складе личности Пушкина явление Керн, как и история с Калашниковой (видимо, вместе), произвело неслышное смещение. По возвращении в Москву он, к изумлению друзей, если воспользоваться его выражением, «стал клясться и божиться, что пора ему жениться». Теми же неведомыми путями стали преображаться в его поэзии черты биографии Керн. Так выданная без любви Татьяна – за «важного генерала», который был «в сраженьях изувечен», – вдруг отказалась изменить своему мужу, вызвав ожесточенную полемику двух противостоящих в обществе лагерей. Предполагают без особых преувеличений, что облик Анны Керн дошел, преломляясь, благодаря Пушкину, до Анны Карениной, а может быть (с Аксиньей, Григорием и Натальей) и до «Тихого Дона». Литература училась поднимать сквозь несовершенства жизни ее идеал, и Пушкин дал ей в этом камертон.
Известна гоголевская мысль: «Пушкин… это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет». Это было сказано в 1834 году, и, значит, если подходить буквально, осталось примерно две трети века до исполнения этого пророчества. Никто, понятно, не обязан ему верить. Но все же многое говорит за то, что Гоголь и подхвативший его идею Достоевский были правы, поставив Пушкина перед русским человеком как задачу: не позади, каким он, естественно, оставался в истории, а впереди. Не в точных сроках было дело, а в том, что задача эта стала находить себе исторические решения и подтверждения. Речь пошла о духовном облике, складе человека («явление чрезвычайное, может быть, единственное явление русского духа»). Тут действительно оказалось так, что по стечению разных обстоятельств Пушкин явился своего рода предвосхищающей мерой – направлением, которым пошла «народная тропа».
Александр Пушкин
Иначе говоря, он стал началом, связью, в которой было заложено будущее. И эта историческая тайна его, которую – о чем совершенно справедливо говорили Гоголь с Достоевским – мы разгадываем, как раз и состоит в том, что содержание ее не удается точно оценить и определить, пока это будущее не настанет. То есть получается так, что русская литература разрастается не только от Пушкина, но и к Пушкину, тянется своими ветвями к этому идеалу, которого не может пока исчерпать, и только удаляется, удивляясь всякий раз полноте, предположенной позади,