Как видим, взаимодействие поэзии Одарченко с творчеством поэтов-современников захватывало одновременно и содержательную сферу — поэтическое осмысление углубляющегося противостояния души и обездушенного мира, гибели души в этом мире; и область художественных поисков — обращение к возможностям сюрреализма. В этом взаимодействии поэтических миров участвовали оба берега разделенной после 1917 года русской поэзии. Критики — начиная с современников поэта — писали уже о родственных чертах, соединяющих творчество Одарченко с обэриутами — вплоть до конкретных перекличек стихотворений, как было, скажем, в строках: «Подавайте самовар, / Клавдия Петровна! / Он блестит как медный шар, / От него струится пар, / В нем любви пылает жар… / Чай в двенадцать ровно!», напоминающих «и тематически, и интонационно» «Иван Иваныч Самовар» Хармса [533]. И дело, конечно, не только во всепроникающей иронии, роднящей Одарченко с Хармсом или с ранним Заболоцким и обращенной к неистребимой пошлости окружающей каждодневной жизни. Как и у Одарченко, катастрофичность сознания, свойственная обэриутам, приводила к тому, что смеховая традиция, унаследованная ими от футуристов (прежде всего, от Хлебникова) оборачивалась у них «смехом смерти» (В. Григорьев) — и как здесь не вспомнить опять иронические строки Одарченко о «Клавдии Петровне», завершающиеся страшной концовкой: «Подошла к дверям. В дверях / Обернулась. Смертный страх / В помутневших зеркалах. / На паркет упала… Ах! / Клавдия Петровна». Не случайно возникают эти строки у Одарченко, соединение смерти и смехового начала в его стихотворениях было вполне осознанным — он сам писал об этом в прозаическом эссе «Истоки смеха», где утверждал мысль о смехе как о преодолении страха смерти. Это сближало его поэзию с поисками обэриутов, чье творчество тоже могло показаться «романтической энциклопедией смертей» [534], воплощающей, в конечном счете, умирание души, гибель мира. Здесь, на путях поэтического сопереживания гибнущей душе человеческой, вычерчивается та единая духовная линия, что соединяла в поэтическом слове Россию и зарубежье, шла от обэриутов к Б. Поплавскому, а от него — и к Ю. Одарченко, объединяя этих поэтов живущим в их произведениях ощущением вселенской катастрофы (прежде всего, катастрофы в душах человеческих), рождающим и чувство безнадежности, и жалость, сострадание. Линия эта очевидна — если Введенский пишет: «Мир потух. Мир потух. / Мир зарезали. Он петух», если Поплавский в «Морелле» и в «Возвращении в ад» говорит о воцарении хаоса, о гибели души, то в появившихся на десятилетие позже стихотворениях Одарченко речь идет уже о страшном результате этой духовной катастрофы: «Человек, это значит злодей». Конечно, эта преемственная линия включена в более широкий литературный ряд, идущий от Тютчева к Блоку, а дальше — к таким поэтам, как Мандельштам, Ходасевич — это путь, отмеченный все возрастающим чувством дисгармонии мира и души. В следующем поэтическом поколении — в творчестве обэриутов, Поплавского, а затем и Одарченко эта линия подошла, говоря словами Г. Адамовича, к пятому акту драмы: «Надежд не осталось и следа. Все рассеялось и обмануло»[535]. В беспощадном мире Ю. Одарченко нет места иллюзиям, драма человеческой души подходит здесь к концу — но, как и у ближайших его поэтических предшественников и собратьев, за самой констатацией дошедшей до финала человеческой катастрофы в стихотворениях Одарченко угадывается, слышится (вспомним все те же строки о «Клавдии Петровне») отчетливая нота, которую точно уловил, говоря о жестокости и «чувстве раздавленности», живущих в поэзии Одарченко, один из проницательных критиков русского зарубежья, Ю. Иваск: «И столько скрытой жалости. И какая это грусть»[536]. Вот именно это чувство жалости, сострадания, неизменно присутствующее в самых беспощадных стихотворениях сборника «Денек», роднит Ю. Одарченко с той традицией русской поэзии, о которой шла уже речь — и принципиально отличает эту линию поэтического развития от опыта Бодлера, «проклятых поэтов», французских сюрреалистов, чье творчество рождалось на идее имморализма искусства. Ведь и художественные миры обэриутов, Поплавского, Одарченко в большой мере сюрреалистичны, но сюрреализм этот в основе своей иной, нежели у французских наследников Лотреамона и Бодлера — здесь живет жалость, склоненность к человеческому страданию, восходящая к национальной культурной традиции и, в конечном счете, к православным ее основам. И вот теперь вернемся к заключительным строкам стихотворения Одарченко о слоненке — за всей мерзостью, что выплывает из подполья человеческой души, здесь открывается духовное начало, совесть, вера в неизбежность второго пришествия, а значит, и Божьего суда, и прощения. И опять соединяются здесь пути Одарченко с поисками и Поплавского, для которого все было слито воедино: «литература, т. е. жалость (т. е. христианство)»[537], и обэриутов. Не случайно Одарченко завершает свой поэтический сборник стихотворением, контрастирующим со всем безжалостным саморазоблачением человеческой души, что происходит на предыдущих страницах — в последнем стихотворении поэт говорит о том, что дает человеку силу и надежду — о «Божественном обещанье бессмертия»:
Печаль, печаль, которой нет названья:
Печаль сознанья красоты —
Безмолвное очарованье
Земной несбыточной мечты.
Есть в той печали смысл глубокий
И в нем потусторонний миг,
Когда ты слышишь зов далекий,
Летящий из миров иных.
Божественное обещанье
Бессмертия в нем слышишь ты.
И нет тоске твоей названья
Перед сознаньем красоты.
Рядом с этим стихотворением оказываются и поэтическая молитва Хармса («Господи пробуди в душе моей пламень Твой. / Освети меня Господи Словом Твоим. / Золотистый песок разбросай у ног моих, / чтобы чистым путем шел я к Дому Твоему…»), и прощальные, обращенные к Богу, строки, написанные Введенским («Спи. Прощай. Пришел конец. / За тобой пришел гонец. / Он пришел последний час. / Господи помилуй нас. / Господи помилуй нас. / Господи помилуй нас»), и упоминание о «страшном, мгновенном ужасе испытующего Божьего присутствия» в дневнике Поплавского, и слова героя «Распада атома» о том, что «Бог … непрерывно, сквозь тысячу посторонних вещей, думает» о нем. Вот и в стихотворении Одарченко звучит уже не «смех смерти», а чистая нота печали, рожденной «сознаньем красоты» человеческого духа, открытого зову «миров иных». Как видим, беспощадное высвечивание самых темных подвалов души человеческой, озаренное светом жалости (а значит, и любви, и красоты) таит в себе надежду на искупление и на высшее прощение.
«ЗАТОНУВШАЯ СУБМАРИНА» АРСЕНИЯ НЕСМЕЛОВА
В одном из своих стихотворений, так и называющемся — «В затонувшей субмарине» — Арсений Несмелов писал:
<…> Но поэтом быть попробуй
В затонувшей субмарине,
Где ладонь свою удушье
На уста твои кладет.
Где за стенкою железной
Тишина подводной ночи,
Где во тьме, такой бесшумной, —
Ни надежд, ни слез, ни вер.
Где рыданья бесполезны,
Где дыханье все короче,
Где товарищ твой безумный
Поднимает револьвер.
Эти строки удивительным образом перекликаются со стихотворением Г.Иванова «Хорошо, что нет Царя…», где звучит та же нота предельного, а потому спокойного эмигрантского отчаяния; только если у Несмелова поэт окружен «тишиной подводной ночи», где «ни надежд, ни слез, ни вер», то у Г.Иванова он затерян в озаряемом ледяными звездами миллионнолетнем черном и мертвом пространстве, где ни Царя, ни России, ни Бога. С одной тишь разницей: в стихотворении мэтра «парижской ноты» живет полная безысходность, уверенность в том, «что никто нам не поможет / И не надо помогать», — тогда как безотрадная картина, возникающая в стихотворении Несмелова, озарена надеждой на высшую помощь, на «слово силы», брошенное «с ласковостью строгой» из наднебесных пределов и становящееся залогом чудесного рождения поэта. Разница, надо сказать, знаменательная, дающая ключ к пониманию творческой судьбы каждого из этих поэтов. Не случайно Валерий Перелешин, собиравший стихи Несмелова и мечтавший издать их, озаглавил так и не увидевший свет сборник именно по названию этого стихотворения — «В затонувшей субмарине».
Теперь, когда между нами и путями литературы первой «волны» русского изгнания пролегла немалая уже историческая дистанция, в названии этом прочитывается и иной смысл, указывающий на малоизвестный, а для многих и вовсе незнакомый поэтический мир, ушедший, подобно затонувшей субмарине, в глубины времени и только начинающий сегодня всплывать, приближаться к людям, к своим читателям. Ведь страницы истории литературы зарубежья далеко не все еще прочитаны, многие из них до сей поры остаются на периферии внимания даже исследователей. Примером тому — литература русского Китая: Харбин, Шанхай. И здесь — творчество, судьбы А.Несмелова и того же В.Перелешина, двух наиболее ярких фигур этого «фланга» русского литературного зарубежья. Имена вроде бы знакомые, даже громкие, а что за ними — бог весть.