С.А. стало мучительно тяжело. Отсюда его жалкость и желание побега. Вот что он пишет за месяц до ухода: «24 сентября. <…> После обеда начались упреки, что я кричал на нее, что мне бы надо пожалеть ее. Я молчал. Она ушла к себе, и теперь 11-й час, она не выходит, и мне тяжело. От Черткова письмо с упреками и обличениями. Они разрывают меня на части. Иногда думается: уйти от всех» (XXII, 420). В конце концов уход – это и есть отказ от всякого деяния.
Современники, правда, восприняли этот уход, как стряхивание графом с себя условностей цивилизации, как шаг праведника, наконец-то осуществившего свои идеалы, которые он так настойчиво проповедовал. Но это был иного рода уход. Он бежал, боясь самого себя, он поехал в Шамордино (монастырь, где монахиней жила его сестра), в Оптину пустынь, но нигде не мог остановиться: его собственные отказы гнали его все дальше. Остановили его в этом странном и нелепом беге болезнь и смерть. Так потом в Гражданскую войну будут бежать миллионы русских людей [486], не зная, куда и зачем, спасаясь от беса всеми поначалу поддержанной революции для свержения опостылевшего государства. Умер Толстой 7 ноября (вспомним мистическую игру Пьера с цифрами).
Прошло несколько лет и вспыхнула Первая мировая война. Стало не до идей великого графа. С.А. записывает в «Ежедневнике» 1915 г.: «28 августа. День рождения Льва Николаевича. С утра пасмурно, дождь. Потом прояснило. Ходила на могилу, молилась о душах Льва Ник. и родивших его отца и матери. Странно, как скоро забыт Толстой! Сегодня здесь не было никого: ни чужих, ни близких» [487]. Все происходило вопреки его призывам: насилие стало нормой российской жизни. А потом Октябрьская революция, словно впитавшая всю ненависть Толстого к европейской цивилизации, в лице большевиков вернулась к Толстому. Но, приняв его ненависть к старой России, Европе, христианству, большевики, разумеется, не приняли его идеи ненасильственности, поскольку отказ от прежних ценностей мог означать только их разрушение. Были разрушены государство, церковь, отменена частная собственность, разрушены «буржуазные» фабрики и заводы, почти исчезла медицина. Но новое устроение общества (государства, партии как псевдоцеркви, промышленности и т. п.) потребовало еще более чудовищного насилия, чем то, против которого протестовал Толстой. И граф был превращен в идола, как и иные предшественники, вроде Маркса и Энгельса. Запретив к массовому распространению его религиозно-нравственные сочинения, новая власть взяла под охрану Ясную Поляну, издала (хотя и мизерным тиражом) полное юбилейное девяностотомное собрание его текстов. «Кричащие противоречия» Толстого, о которых писал Ленин, сказались и в отношениях большевиков к великому писателю.
Толстой и в самом деле выразил метания России, в том числе ее отказ от христианства. Возможно ли принятие Россией христианских ценностей, несмотря на казенность православной церкви, с которой спорил не один Толстой? Возможна ли ее реформация – без отказа от ее бытия? Мучительные поиски Толстого – это поиски России. Как и ее великий писатель, она сошла с путей благодати. Но если прощена Германия, выступившая против космополитизма и толерантности Гёте, то, быть может, нечто похожее произойдет и с Россией. Разумеется, путь ее будет труднее – от непривычки к покаянию, которую явил граф. Но не случайно смерть Толстого крупнейшие русские мыслители сравнили со смертью Фауста (Вяч. Иванов, Ф. Степун и др.). А это значит, что есть шанс на примирение с небом. Толстой боролся с миром и с самим собой, а, как поют ангелы в «Фаусте», унося в небо «бессмертную сущность Фауста»:
Спасен высокий дух от злаПроизволеньем Божьим:Чья жизнь в стремлениях прошла,Того спасти мы можем.А за кого любви самойХодатайство не стынет,Тот будет ангелов семьейРадушно в небе принят.
Степун писал: «В этой борьбе против схороненной в его душе благодатной тайны и заключается трагедия Толстого. Умирая, он все время повторял: “Искать, все время искать”. Хочется верить, что, отходя в другой мир, он слышал тот же хор ангелов, что и Фауст» [488]. И заметим, не последнюю роль в спасении Фауста сыграла его Гретхен («вечная женственность», что, по мысли Гёте, ведет к «истине»), здесь явная перекличка, даже парафраз «Божественной комедии», где духоводительницей поэта к высотам Рая оказывается Беатриче. Ведь когда у Данте «изнемог высокий духа взлет», последнее стремление ввысь ему дала «любовь, что движет солнце и светила». Но такая же любовь, такая же Гретхен была и у Толстого. Чрезвычайно трогательно читать ее записи – вплоть до ее смерти – до 1919 г. Она занята изданием писем и записок мужа, бесконечными воспоминаниями о счастливых минутах пятидесятилетней совместной жизни. В последний год она запишет: «Рожденье Льва Никол-ча. Сделала венок из белых и розовых флоксов и желтых рутбеков; прибавила кое-какие полевые цветы. Пошла на могилу Льва Ник-ча и долго там была, потом странствовала по лесу и даже заблудилась» [489]. Конечно, идею Гретхен можно счесть «лирической философией». Но, переходя на метафизический уровень рассуждения, мы должны учитывать и высший смысл мольбы любящей женщины.
Разумеется, художественное величие Толстого несомненно. Но, как и его проповедь, искусство великого писателя требует, слава Богу, не казенно-патриотического, т. е. дьявольского, восхваления, а проблемного анализа. Во всяком случае, духовный опыт Толстого, его необыкновенный религиозный и нравственно-философский эксперимент должны стать предметом самой напряженной рефлексии. Ибо, думая о Толстом и его судьбе, мы думаем о своей судьбе и о судьбе неотделимой от нас России.
X. Карнавал или бесовщина? (Роман «Бесы»)
1. Политическое предсказание или пророчество о болезни русской души?
Рдхвоеусеемлдрнаиошинж и еше «нсБ(инотеровссегеоы онб—»нер н оеткневр аооаик лк зяютоиусцбзнеортиосбао яжрнэ атееожонрб еоиыпнмерчи – онпрезо оаво лдувсиич откасбиалоолчовгое росмве к мтопНиегепнеорча не уаосрбетмувир сыйодсмсйкотк освиутгало)о, и екрсв ао – еек-волюционерства: нечаевщины. А поскольку в большевизме черты нечаевщины просматриваются достаточно очевидно, то со времени первых русских эмигрантов роман этот стал называться романомпредупреждением. Предупреждением, которому, увы, не вняло русское общество. Общим местом стало в подобного рода рассуждениях (см. работы Ю. Карякина, Л. Сараскиной), что Достоевский предсказал [490] наступивший в ХХ столетии ленинизм-сталинизм.
Вероятно, что роман дает основание для такой трактовки, и я ни в коем случае не хочу ее оспаривать. Но если б Достоевский выступил в этом романе только как предсказатель, то после переживаний об удивительной точности его прогноза, сожалений, что писателю не поверили, как некогда не верили Кассандре троянцы, вскоре павшие под мечами греков, роман можно было бы больше и не открывать. Дело прошлое, и вроде бы место «Бесов» отныне в архиве. Для изучающих общественно-литературный процесс XIX века.
Вместе с тем мы продолжаем обращаться к роману не только из любви к отечественной словесности, а как к сочинению, имеющему