Встает закономерный вопрос: почему мировая наука о языке постоянно идет по пути, осуждаемому Гаспаровым? Он справедливо отмечает, что «позитивистский подход» опирается на «громадную традицию… идущую от латинских грамматик поздней античности и века схоластики» (22). Фактически, как мы помним, это сказано и в МФЯ. Можно добавить и то, что так обстоит дело и за пределами Европы и Америки. В то же время идеи Гумбольдта мало повлияли на изучение конкретных языков. Весьма точные оценки этой ситуации у Гаспарова я уже цитировал в первой главе.
В самом деле, освоение идей Гумбольдта, которыми восхищались многие, шло в области наиболее абстрактных теорий языка. Ему не был чужд и Соссюр, особенно по вопросу о форме и субстанции (материи). Но приспособление таких идей к конкретному анализу требовало как минимум уточнения и, если угодно, рационализации.
Показательным здесь может быть пример упомянутого Гаспаро-вым понятия внутренней формы, прочно вошедшего в русскую традицию благодаря А. А. Потебне. Во-первых, глобальное понятие Гумбольдта, относимое ко всему, что имеет значение, сузилось до лексикологического понятия внутренней формы слова. Во-вторых, из всевозможных ассоциаций, вызывающих то или иное слово (один из главных предметов изучения в книге Гаспарова), отбираются лишь те, которые можно рационально обьяснить. Для XIX в. единственным способом такого рационального обьяснения, поддающегося проверке, была этимология (сейчас, вероятно, можно было бы добавить упомянутые выше нейролингвистические эксперименты). Речь в данном случае может идти и об этимологии в широком смысле, включая точно установленные заимствования. Можно говорить о внутренней форме слова стрелять, связанной со словом стрела. Можно даже говорить о внутренней форме фамилий Грибоедов и Вавилов, связанной в первом случае со словами гриб и есть, во втором (через промежуточную ступень личного имени) – с названием древнего города Вавилона. Но некорректно для лингвиста связывать, например, английскую фамилию Конгрив с русскими конь и грива (хотя два последних слова связаны по семантике) или выделять ассоциативный ряд сходных и по звучанию, и по значению (какие-то должности феодалов в средневековой Европе) русские слова кондотьер, коннетабль и конюший. Наука этимология этого не позволяет. При этом строго этимологизироваться должны все компоненты. Например, топоним Уч-Курган нельзя ассоциировать с фантастической ситуацией обучения кургана, хотя этимологическая связь с русским курган здесь, кажется, есть. Для «серьезной» лингвистики такие ассоциации—в лучшем случае «народные этимологии», непригодные для строго исследования (правда, были и языковеды, включавшие «народные этимологии» в свою теорию, как Н. В. Крушевский и И. А. Бодуэн де Куртенэ). Но и народные этимологии, как правило, учитываются лишь тогда, когда это массовые явления, обрастающие традицией; они могут быть интересны для изучения механизма языковых изменений. А индивидуальные «текучие» ассоциации остались вне лингвистического анализа, поскольку не известно, какими методами их изучать.
Итак, лингвисты не научились следовать заветам Гумбольдта и снова и снова идут по порочному пути. В чем здесь причина? Стараясь дать обьяснение, Гаспаров опять-таки следует за авторами МФЯ. связывавшими это с задачами обучения языку. Он пишет: «Стереотипы „высокой“ лингвистической науки выступают рука об руку со стереотипами языкового учебника. Мы все знаем, что предлагаемые учебником правила помогают в изучении языка и что чем больше в этих правилах логической последовательности, единообразия и компактности, тем лучше выполняют они свое полезное назначение» (8). В другом месте (45) он указывает, что каждый человек, обучаясь новому для себя делу, старается действовать по некоторым правилам, но, освоив это дело, уже ни о каких правилах не думает; это высказывание Гаспарова уже приводилось и анализировалось в третьей главе данной книги.
Тем самым «позитивистская» лингвистика согласно Гаспарову, как и «абстрактный объективизм» согласно МФЯ, имеет ограниченную пригодность. Это не чистое заблуждение, а практически полезная модель деятельности человека, осваивающего новый и пока еще «чужой» для него язык. Как только он превращает язык в «свой», он действует по иным стратегиям, которые существующая лингвистика не изучает. Понять на основе этой лингвистики, как пользуется языком его «нормальный» носитель, невозможно.
Такой подход, безусловно, спорен. С одной стороны, верно, что человек сознательно пользуется грамматическими правилами лишь на очень разных стадиях освоения чужого языка (и то только если учит его в школьном или взрослом возрасте). Человек, хорошо владеющий языком (как и осваивающий язык маленький ребенок), не думает ни о каких правилах. В лучшем случае, он может рассуждать о них в процессе рефлексии, о которой немало сказано в книге. Однако из отсутствия сознательности в использовании правил еще не значит, что таких правил вообще нет.
Неосознанность грамматических и других правил, как и невозможность их прямого вычленения из речи, хорошо известна. Но наличие этих правил подтверждается хотя бы исследованиями афазий, игнорируемыми Гаспаровым. Об этом уже говорилось в третьей главе данной книги (раздел III.2.2). Если больной, скажем, имеет обширный словарный запас, но не в состоянии связать два слова, то можно предполагать, что у него поврежден тот центр мозга, который ведает синтаксическими правилами. Эти правила, как и морфологические и другие правила, моделируются лингвистикой с древних времен и до наших дней. О необходимости с ними считаться уже специально говорилось в третьей главе.
Их существование никак не исключает всей совокупности сложных факторов, о которых говорится в книге Гаспарова. Существование этих факторов вовсе не отрицалось «позитивистской» лингвистикой. Широкое и не очень определенное понятие речи у Соссюра вполне покрывает если не все «языковое существование личности», то, по крайней мере, очень многое из него. То же относится и к употреблению (performance) у Хомского. Однако важно было, как признает и Гаспаров, «обнаружить и выделить в языке—как и во всяких проявлениях жизненного опыта—общее, определенным образом организованное, повторяющееся и устойчивое» (17). Это особенно нужно для практических целей, в том числе учебных, которые играли важнейшую роль для становления любой традиции.[891] И начиная с создания алфавитов «стихийными фонологами» и конструирования первых парадигм склонения и спряжения (они появились еще в Вавилоне) люди старались выделить из «текучего языкового опыта» нечто стабильное и упорядоченное, пусть не всегда удачно. Структурная лингвистика начиная от Соссюра лишь эксплицировала это выделение и определила его рамки.
Четкое сосредоточение на наиболее легко поддающихся решению и в то же время весьма серьезных проблемах не означает того, что не было стремления выйти за их пределы. Гаспаров справедливо указывает не только на Гумбольдта, но и на реже вспоминаемого по этому поводу Бодуэна де Куртенэ. Безусловно, стремление как-то выйти за пределы языка в соссюровском смысле существовало и у лингвистов первой половины ХХХ в. Гаспаров упоминает теорию актуализации Балли; можно было бы вспомнить и рассмотренных в пятой главе данной книги Карла Бюлера и Алана Гардинера, а также Эдуарда Сепира. Но следующий шаг сделал Ноам Хомский (его существенные отличия от структурализма не рассмотрены Гаспаровым): он ввел (точнее, возвратил) в лингвистику понятия говорящего человека и интуиции. Исследования последних двух-трех десятилетий, особенно в области семантики, прагматики и языковых картин мира, безусловно, еще больше продвинули языкознание в сторону все большего охвата тех сложнейших явлений, о которых пишет Гаспаров. В его книге, надо сказать, как раз лингвистика 70—90-х гг. представлена весьма неполно (литературоведение тех же лет представлено полнее).
Но разумеется, и эти исследования включают в себя далеко не все из той совокупности речевой реальности, о которой пишет Гас-паров. Как исследовать «текучую среду»? Как изучать ассоциации в человеческой памяти, которые очень его интересуют? Строгих критериев у науки пока нет, и во многих случаях пока неясно, где их искать. Но нужны ли вообще эти критерии? Позиция автора в книге «Язык. Память. Образ» далека от крайностей постмодернистской науки, принципиально отказывающейся от любых объективных критериев. Он, в частности, выступает против представления о «ничем не ограниченной субьективности каждого акта языковой интерпретации и, как следствие этого, о возможности неограниченного числа возможных „прочтений“ одного и того же текста и неограниченной степени несходства между отдельными такими прочтениями» (293). Приводится любопытное наблюдение: постмодернистский анализ широко применяется при анализе художественных текстов, но избегает обыденной речи, где однозначность интерпретаций слишком очевидна, чтобы можно было прибегать к «деконструкциям». По мнению Гаспарова, «категорическое отрицание интегрированнос-ти и упорядоченности предмета исследования ведет не к освобождению от детерминизма, но – по известному принципу схождения крайностей – к новой негибкости и своего рода негативному детерминизму» (35).