дала – Валериан, в память убиенного. Вот отец-то, Николай Константиныч, к мальчонке, видать, и возревновал смертельно. Татьяна Евгеньевна через три годика сама скончалась от мерехлюндии, а он с сиротою – совсем, знаете, как с чужим… И так на всю жизнь…
– Вы куда же теперь? – спросил Болдырев, прощаясь. – В «Бристоль» не советую: там хоть дешевше, но от клопов спасу нет. А в «Лондоне» почище будет и чай не спитой. Да вы ко мне завтра загляните, сделайте милость, я с вас портретик на память сниму. Магазин-то мой рядом, на Дворянской…
На следующий день, управившись с делами, я завернул на Дворянскую – до ночного поезда оставалось несколько часов. День уже угасал – сносный, но сероватый. Солнце щурилось из-за туч, грязь немного подсохла. Дома, светившиеся в темных лужах, выглядели чище и ярче своих замызганных оригиналов.
В роскошном по местным понятиям магазине Болдырев встретил меня с шумным радушием. Он уже побывал в церкви на отпевании, а затем на похоронах Николая Константиновича и даже успел опохмелиться.
– Народу, знаете, была тьма-тьмущая, как-никак видное лицо, городской архитектор. Сынок-то хорош, насилу к руке покойника приложился, аж скривился…
– Не понимаю я все-таки, воля ваша, Еремей Пахомыч, за что он его так возненавидел?
– Ну как же, он же почитал его сугубым убийцею.
– Помилуйте, что ему-то было до этого самого Ольховского – ни малейшего касательства!
– Э, не скажите. А лучше я вам сейчас ихние портретики покажу – сами, поди, проникнетесь… Их еще покойный господин мастер Фогель делал, то-то был умелец, таких теперь нету…
С почтением перелистав тяжелый красный альбом, Болдырев отыскал свадебный снимок Криницыных. Из тумана выступила фигура миловидной и болезненной женщины с темными печальными глазами; рядом с ней возвышался надменный блондин с одутловатым лицом, огороженным колючими бакенбардами.
– А вот, господин хороший, и тот самый Ольховский, убиенный магометами.
С картона отчужденно взирал на меня статный новобранец – смуглый юноша со строгим, чеканным лицом и глазами вразлет – точная копия или, скорее, оригинал Валерьяна Николаевича Криницына… Сходство было до того разительным, что я замер в недоумении.
– Это как же понимать? Да этот ваш Валериан Николаич – просто дитя любви!
– Никак нет-с. Никакого, извините, адюльтера.
– Да вы почем знаете?
– А по срокам-с. Родился-то Валериан Николаич аж через год с лишним после того, как господин Ольховский на Магомета собрались и потом на военный театр живот свой возложили.
Болдырев победоносно взглянул на меня – и тут же осекся. Помолчав с минуту и глядя куда-то вбок, он вдруг пробормотал чуть слышно, почти шепотом:
– Есть тут только одна загвоздочка. Как я доподлинно знаю-с, родился Валерьян Николаевич ровно через девять месяцев и пять дней после того ночного виденья, что было у матери-то, Татьяны Евгеньевны. То бишь через девять месяцев после того, как убили на войне господина Ольховского…
К ночи погода прояснилась, но подвывал ветер – холодный, напористый. Луна серебрила распутицу. Казалось, все дома и все люди были вылеплены кем-то из этой лунной грязи, из сырой одури сновидений, и оттого они так легко смешивались между собой и снова разделялись, то выходя из осеннего морока, то возвращаясь в него. Поезд набирал скорость, и стук колес отдавал у меня в ушах заупокойной молитвой. Чьи-то темные, безвестные лики заполонили окно, и все они сливались в общее лицо ночи, конвоировавшей наш поезд – и меня самого в моих безоглядных и иллюзорных странствиях.
Барон Прозен
За стеной
Каспар Штерн, двадцатилетний поэт и студент богословия, поселился весною на краю городка, в домике фрау Кунц, вдовы вахмистра, женщины важной и строгой, зато отличной хозяйки. Сердце у него было слабое, он быстро уставал, и, прослушав его, университетский врач присоветовал ему спокойную, размеренную жизнь на лоне природы. У вдовы было тепло и уютно, и к завтраку она подавала кофе со сливками. Свою скромную мебель фрау Кунц украшала вышивкой; под окнами у нее росли крокусы и резеда, а снаружи – тутовые деревья. От соседнего дома двор отделяла высокая каменная ограда, откуда по ночам доносился собачий лай. Кто жил там, студент не знал. В двух шагах возле дома по камням змеился ручей, а вдали, к западу от города, тянулся лес, где, по слухам, водились олени и даже волки. На закате все сильнее пахло яблоневым цветом – видно, из соседнего сада, где за стеной бушевал соловей, и когда Каспар глядел на густеющее небо, ему совсем не хотелось заниматься греческим.
В мае начались грозы – в вышине над деревьями расхаживал кто-то праведный и гневливый, но рык его перемежался цезурами ливня и тишины. Наконец, усталое небо прояснялось, и тогда, сидя в беседке у самой ограды, студент слышал доносящиеся из сада легкие шаги и порой какие-то женские речи, до того тихие, что слов он не мог разобрать. Голос, однако, был юный. От лени и праздности Каспара одолевало любопытство. Отправляясь на предписанную ему прогулку, он всегда проходил мимо невысокой железной двери, врезанной в известняк, и однажды – это было уже в сыром и душном июне – он увидел, как оттуда появилась патлатая старуха с кошелкой. Была она в застиранном клетчатом переднике, с седыми прядями над бесцветными глазами – кажется, без зрачков – и в сопровождении пуделя-брюнета – аккуратно, даже франтовато подстриженного, словно в укор хозяйке. Странное дело: когда она приоткрыла дверь, Каспару почудилось, будто там, за нею, ничего не было – то есть ни зелени, ни самого сада: вообще ничего. Старуха заперла дверь и хмуро покосилась на Каспара. Он поклонился – та молча кивнула. Потом студент не раз встречал ее, когда соседка возвращалась из города – с кошелкой, наполненной овощами, но уже без собаки. Он предлагал ей донести ношу, но старуха неизменно отказывалась – любезно и сухо, – хотя видно было, что ей тяжело. В разговоры она не вступала. Дважды Каспару довелось приметить и высокого худого старика, подходившего откуда-то сбоку к железной двери с мотыгой и лейкой.
Тщетно пытался он выведать что-нибудь у своей хозяйки. Фрау Кунц не хотела, да, возможно, и не могла отвечать на его путаные вопросы. Да, там кто-то живет, но кто именно, ей неизвестно: не в ее правилах интересоваться чужой жизнью, с нее достаточно собственной, да и та утратила всякий смысл после кончины господина вахмистра. Теперь таких людей больше нет – откуда им взяться, да и кому они теперь нужны? К оставшимся она относилась с пристойной и сдержанной антипатией; по-настоящему раздражали ее лишь бесстыдно растущие цены на кофе. По вечерам, при свечах, она искусно вышивала собственный мир – лебедей, арфы и мельницы. Иногда Штерн, от нечего