При таком повороте духовных исканий, разбуженных встряской «смыслоутраты» и на первых порах срывавшихся в абсурдистские провалы, они словно описывают круг и вплотную приближаются к тому, от чего отталкивались. Как и в том самом гуманизме,
который поначалу был опрометчиво развенчан, снова утверждаемые нравственные ценности имеют своей сердцевиной братство ближних и дальних. А своим краеугольным камнем некую вечную, безотносительную, всегда и повсюду равную себе – «метафизическую» – сущность. Без такой во веки веков неизменной плотины стихийное моральное побуждение ощущает себя слишком слабо защищенным от волн своеволия, подмывающих его после «смерти Бога».
Очевидна вместе с тем и разница: у «человеческой природы» отсутствуют внешние подпорки где-то в упорядоченности и разумности мира. Она беспредпосылочна, довлеет себе и сама служит последним освящением поведенческих установок. Отныне стержневая первооснова правил и оправданий действия не ищется во вселенском «благоустройстве», предначертаниях свыше, космической целесообразности или доброжелательном ходе истории. «Священное» больше не обитает ни над головами, ни окрест – там повсюду «хаос шевелится» (Тютчев). Налицо только антропологическое подобие «священного», внедренное в каждого, растворенное в безрелигиозно-соборном человечестве. Гуманизм воскресает из пепла сгоревшего бытийного смысла прежним в основах своего внутреннего устройства, но без свай, державших раньше всю постройку. «Жизне-воззрение» больше не опирается на «миро-воззрение», если воспользоваться разводкой двух этих понятий у другого мыслителя-гуманиста нашего века, Альберта Швейцера, тоже настоятельно советовавшего разрубить наконец «буксирный канат» между ними и предоставить первому «идти самостоятельным ходом»[29]. Исповедание трагико-гуманистической веры в устах Камю гласит: «Я продолжаю думать, что в этом мире нет высшего смысла. Но я уверен, что кое-что в нем все-таки имеет смысл, – и это человек, поскольку он один смысла взыскует. В мире есть, по крайней мере, одна правда – правда человека, и наше предназначение – укрепить его осознанную решимость жить вопреки судьбе».
Сколь успешно удается, однако, подобному гуманизму претворять свои намерения, если убежденность, что смысл исключительно внутри нас и нигде больше, должно неминуемо сказаться и на прочности самой отстаиваемой этим гуманизмом правды? Не подтачивают ли ее – и где именно – опасения за свою ничем дополнительно не обеспеченную хрупкость, крайнюю уязвимость? Каков вообще запас нравственной сопротивляемости трагического гуманизма после перемещения несущей опоры извне вовнутрь, всегда ли и до конца одолевает он, в частности, своего единоут
робного соперника – мизантропический нигилизм? И поскольку поводы к их нередким схваткам не могут свестись к сугубо личным, домашне-семейным или просто деловым, а получают неизбежно граждански-идеологический размах, то в какие отношения вечная и неделимая «человеческая природа» вступает тогда с историей текущей, изменяющейся, разделенной на противоборствующие потоки и струи? Короче, что происходит в умах и душах, которые пробуют исцелиться с помощью верований этого гуманизма от постигшей их «смыслоутраты», в чем достоинства и в чем подвохи врачевания таким «смыслоискательством»?
Открывая во французской словесности XX века вереницу искателей правды жить и поступать осмысленно посреди бездорожья утраченного ими смысла, Андре Мальро успел не просто расставить там наугад приблизительные вехи-времянки. После вторжения Мальро в край пантрагической «смыслоутраты» явственно обозначились самые опасные его завалы, да и могущие оттуда вывести просеки. И шедшие вслед уже не натыкались на все это нежданно-негаданно, а скорее обследовали. Угаданное Мальро на ощупь и оброненное мельком, рассыпанное афористическими сгустками по его книгам, потом широко подхватывалось: растолковывалось в обстоятельных трудах и на разные лады откликалось во множестве сочинений.
Столь чуткая и уверенная разведка пантрагического умонастроения вряд ли оказалась бы Мальро по силам, не обладай он – помимо недюжинного писательского дара, хваткости ума, обширнейшей культуры – еще и редким богатством пережитого.
Смолоду и до преклонного возраста он с неистовостью одержимого метался по свету, снедаемый жаждой лично изведать то, о чем был наслышан или почерпнул из книжек, проглоченных в спешке дорвавшегося до них самоучки. Испытав себя сначала в дерзких приключениях, он сумел затем деятельно причаститься к «звездным часам» большой истории, мировой и отечественной. А еще позже – встретиться и сотрудничать кое с кем из тех, кто действительно стоял у ее кормила[30].
Среди собратьев по перу в своей стране Мальро выделялся прежде всего тем, что в нем не было ничего от кабинетного затворника. Один из его старших друзей, А. Жид, признавался, что с трудом представляет себе Мальро изо дня в день прилежно работающим за письменным столом. С презрительной неприязнью отзывался Мальро о «собеседованиях интеллектуалов, когда разговор бывает всецело замкнут на культуре: идея тут никогда не рождается от факта, а всегда от другой идеи». По его убеждению, подкрепленному всем его поведением, «идеи должны быть не просто продолжены в других мыслях, а прожиты», и «интеллигент не тот, кто испытывает постоянную потребность в книжках, а тот, чья мысль, пусть очень простая, выстраивает его жизнь».
В жизни самого Мальро все так и складывалось. Разные отрезки его деятельности вызывают разное к ним отношение. Но сколь бы страстное одобрение одних и негодование других они ни навлекали на себя, между тем, что он думал, и тем, как поступал, разлада отыскать не удавалось. У книг Мальро весьма прочный запас почерпнутого из того, что непосредственно увидено, сделано, испытано. Они вырастают из поступков и, в свою очередь, получают в них прямое продолжение.
Свои поистине необычные жизненные университеты Мальро прошел не потому, что так уж получилось, а потому, что сам того захотел. Поначалу его вступление на писательское поприще протекало ровно, благополучно, можно сказать – почти блистательно. И вполне заурядно для парижского литературно-интеллектуального круга, принадлежность к которому сама по себе с годами приносит признание даже тем, кто одарен от природы куда скромнее. В девятнадцать лет (он родился в ноябре 1901 г.) этот сын растившей его без мужа скромной лавочницы, не получив даже полного лицейского образования, устроился на службу к издателю, который печатал книги для богатых коллекционеров. Не заставили себя ждать и первые небезуспешные пробы пера. Сразу же были замечены, снискали одобрительный отклик и статьи Мальро в авангардистских журнальчиках, и небольшие его книжки «Бумажные луны» (1921) и «Диковинное королевство» (1928). Прихотливо-остроумная выдумка сочинителя изящно перекликалась здесь с рисунками, которые ему удалось получить от друзей-живописцев. Начинающему Мальро пророчили славное и гладкое будущее.
А вскоре его имя услышали и за пределами узкой братии пишущих и посвященных. Оно замелькало в газетах, когда он предстал в качестве обвиняемого на суде, получившем огласку с некоторым оттенком скандальности. В 1923 г. Мальро, пристрастившийся к археологии[31], запасся полуофициальными бумагами и рекомендательными письмами и вместе с женой отправился в Камбоджу обследовать – не без корыстных видов – древности заброшенных кхмерских храмов. Особенно приглянувшиеся ему каменные изваяния он попросту спилил и вывез, одолев немалые трудности в тропических зарослях. Позже из этого приключения вырастет роман «Королевская дорога» (1930). Колониальные власти Индокитая, естественно, усмотрели в этом хищение памятников, отобрали у Мальро добычу, а сам он предстал перед судом и получил три года тюремного заключения. Пришлось обращаться за помощью в Париж. Обнаружились какие-то судебные ошибки, в печати раздались призывы проявить милосердие к столь многообещающему молодому дарованию, подписанные громкими писательскими именами от Андре Жида и Мартен дю Гара до Франсуа Мориака и Арагона. В конце концов злополучный похититель был вызволен из беды. Он вернулся на родину в ореоле отчаянного сорвиголовы и почти что жертвы; путь если не к славе, то к известности был перед ним открыт.
Однако засесть дома и пожинать потихоньку плоды своего нечаянного везенья неуемный Мальро не захотел. Обуреваемый желанием окунуться с головой в опасную и грозную стихию текущей истории, он очень скоро опять исчез из Парижа. Весной 1925-го снова объявился в Юго-Восточной Азии, на сей раз во главе газеты «Индокитай», поддерживавшей совсем еще молодое тогда национально-освободительное движение. Задушенная вскоре властями, она еще несколько месяцев нерегулярно выпускалась под измененным названием «Индокитай в цепях». Мимоходом Мальро занесло в Гонконг, где он, по слухам, успел завязать кое-какие знакомства с деятелями Гоминьдана. Когда в начале 1926-го он вновь вернулся домой, в чемодане среди его вещей лежала рукопись эссе «Искушение Запада». Книга вышла в том же году; спустя еще полгода появился примыкающий к ней своего рода публицистико-философский манифест Мальро «О европейской молодежи». Набросок того мировоззренческого каркаса, который держит сочинения зрелого Мальро, здесь уже просматривается с достаточной отчетливостью.