Поэтому в повествовательной ткани у Мальро-писателя представительствовать от лица непостижимой и вездесущей «судьбы» обычно поручено самой обстановке действия. Окружение – будь то город и особенно природа – возникает в поле пристального зрения как нечто наглухо замкнутое в себе, безучастное к людским страстям и упованиям. И в своей огромности настолько с ними несоразмерное, что уже одно сравнение заставляет содрогнуться.
В «Королевской дороге», где два путешественника-европейца в поисках развалин камбоджийского храма с невероятным трудом продираются сквозь заросли тропического леса, тягостная окраска большинства пейзажных зарисовок Мальро проступает во всей сгущенности. Джунгли – разгул произрастания и одновременно «царство гнили», насыщенное отравой влажных испарений, залитое «мутным светом». Попасть сюда значит очутиться «вне мира, где человек принимается в расчет». Растительность, насекомые, болотная топь под ногами – все здесь отвратительно кишит, липнет к телу, засасывает, дурманит, разлагается, норовит ужалить, оцарапать, хищно поглотить, все вызывает дурноту, таит опасность, внушает тоскливые страхи. Россыпи зримых деталей – свидетельств незримой угрозы, подстерегающей на каждом шагу, рано или поздно увенчиваются своего рода космическим «прозрением». И это движение взгляда от предельно приближенных подробностей к пределам обозримого и куда-то еще дальше в подразумеваемую бесконечность само по себе исподволь подводит к мысли о затерянности человека посреди безбрежного и недоброго пространства: «От стены деревьев в далях, сливавшихся с ночью, от неба, где звезды зажигались ярче, чем огонь костра в первобытном лесу, исходила медленная и непомерная сила падающего в бездну дня, навевая чувство одиночества, уподобляя жизнь загнанному зверю. Она затопляла душу своим неодолимым безразличием, уверенностью в смерти… Окончательно спустившаяся ночь, неслышно утвердившись на всем безлюдье просторов, поглотила самые отдаленные земли Азии. Мысль всплывала вверх, но она была пропитана насквозь памятью о глубинных недрах, откуда вырвалась, подавлена всемогуществом сверхъестественного, которое источали ночь и спаленная земля, и казалось, будто все, вплоть до почвы, взялось убедить человека в его ничтожестве и тщете»[46]. Описание, перемещаясь от присутствующего совсем рядом к едва охватимому взором (в кино бы сказали: от самого крупного к самому общему из возможных планов), изнутри насыщено и затем впрямую продолжено раздумьем, которое призвано перекинуть мостик между житейскими очевидностями и бытийной правдой относительно «судьбы» и «человеческого удела» как они понимаются Мальро.
Все это воплощенное в самой повествовательной ткани, а при случае и умозрительно выстроенное философствование об «уделе» личности, увиденном сквозь призму неотвратимой смерти, отнюдь не подает себя как нечто относящееся ко всем народам, векам и культурам. Мальро не делает секрета из того, что его мысль имеет питательную среду во вполне обозримой духовно-исторической почве. Из своих наблюдений над «метаморфозой» цивилизаций, сменявших одна другую на земле, он выводит вполне отчетливое заключение об исторической заданности и обыденного самосознания, и духовного творчества: «Осмысление сосредоточено лишь на том, что предлагает нам осмыслять история» («Орешники Альтенбурга»).
Правда, историзм Мальро переносит упор почти исключительно на культуру. Он ограничивается тем, что берет за основу при различении цивилизаций присущий им всем, но всякий раз особый взгляд на «священное» – почитаемую божественно-совершенной ценность, при помощи которой люди так или иначе справляются с вечно их мучающей загадкой смерти. От воплощенного в данной религии способа полагать и рисовать себе «священное», в свою очередь, зависит и весь уклад жизнечувствия – то, как личность воспринимает саму себя, других, свое место в природе и космосе. «Каждая очередная мыслительная структура возводит в непререкаемый абсолют некую отправную для нее очевидность – последняя упорядочивает жизнь, без нее человек не способен ни мыслить, ни действовать… Для человека она как вода аквариума для плавающих там рыб. Она объемлет человека со всех сторон и всецело владеет им, он же никогда ею вполне не владеет» («Орешники Альтенбурга»). Разлитая в духовном пространстве определенной цивилизации, кристаллизуясь в строе преобладающих умонастроений и воплощаясь в памятниках культуры, эта принимаемая за непреложную очевидность стихия «священного» истолковывается Мальро сугубо изнутри нее самой. Замкнутая в собственных рамках, изолированно им взятая последовательность перестраивающихся самоопределений человечества в бытии ничем внешним, независимым от нее не порождается. Поэтому ее предпосылки, лежащие в «горизонтальном сечении» истории – в обстоятельствах общественно-исторического порядка, – от Мальро ускользают. Однако историзм такого одномерно-идеалистического свойства улавливает развернутую в глубину прошлого «вертикаль» – предысторию вычлененного из сложной совокупности своих опосредований миросозерцательного ряда, к которому он сам принадлежит. Историософский самоанализ трагического гуманизма в сочинениях Мальро до известной степени проливает свет на тайну происхождения «смысло-утраты».
Напряженное личностное самосознание, которое выделяет своего носителя – человека из бездуховного природного окружения и утверждает самоценность каждого существа, наделенного разумом и внутренней неповторимостью, присуще, согласно Мальро, далеко не всем известным нам цивилизациям. При строгом подходе гуманистическое миро– и жизне-понимание, считает он, должно быть названо детищем Запада, поскольку оно – за редкими исключениями, подтверждающими правило, – не находимо в древних культурах Востока. Если «дух Запада силится начертать упорядоченный мыслью план вселенной, придав ей умопостигаемый облик», то «дух Востока, наоборот, не наделяет человека самого по себе особой ценностью и всячески старается отыскать в колыханиях вселенной доводы в пользу ее свободы от человеческих уз. Один хочет принести мироздание в дар человеку, другой предлагает человека в дар мирозданию» («Искушение Запада»)[47]. Все, что умещается в пределах, измеряемых протяженностью и длительностью отдельной человеческой жизни, равно как и все, что относится к потоку истории, составляет для древнего Востока, по наблюдениям Мальро, царство неподлинности, «видимости». «Истина же пребывает в том времени, которое не есть время людей, а время собственно священного» («Метаморфоза богов»)[48].
И поэтому предписываемая восточной мудростью добродетель – в беспрекословном повиновении природному и вечному. А провозглашаемое наивысшим благо – созерцательный покой, когда рассудок как бы отключен и тело словно растворяется в вещной плоти окружающего, каждой своей клеточкой отзываясь на таинственное биение материальных стихий.
Личность здесь, следовательно, пока почти не обособлена. Она еще не выделилась из космического целого, а безропотно и даже с признательностью принимает все ей ниспосланное. Она испытывает безоговорочное доверие к правоте сущего, полагает священным его круговорот, хотя он и стирает человеческую пылинку с лица земли, и не задается вопросами насчет справедливости этой своей участи. В фатализме еще нет трагедийности, он по-своему просветлен. Сама смерть не страшит и не вызывает особого протеста, когда рабство у Судьбы переживается как должное, единственно возможное и, больше того, благодатное.
Первый сокрушительный удар по этому самозакланию человека на жертвеннике космически-«священного» нанесло «греческое чудо» – открытие индивида как независимой и свободной личности с вытекающей отсюда посылкой, что «все на свете измеримо масштабом и напряженностью человеческой жизни… Грек воспринимает себя выделившимся из мира… На смену сознанию, хочется сказать – почти ощущению себя простой частицей вселенной, приходит осознание себя существом живым, самоценным, отделенным» («Искушение Запада»). Конечно, внутри поля зрения древнегреческой цивилизации, особенно ранней, полновесно присутствует и то, что во веки веков не подвластно уму смертных, спрятано под покровом тайны и принадлежит веденью богов. Однако мирозданию, перед непостижимостью которого прежде попросту склонялись в смиренном благоговении, отныне задаются дерзкие испытующие вопросы. А это само по себе предполагает в нем доступную мысли упорядоченность. Больше того, если последняя не может быть исчерпывающе раскрыта, то к ней все-таки возможно причаститься в духовном творчестве, которое недаром воспринимается как деятельность «богоравная». Частица божественного прозревается в самом человеке, как, впрочем, и доля человеческого – в богах.