На склоне лет Мальро обнаруживает для себя: под хмуро нависшим роком, там, где в молодости все ему казалось таким неуютным, что впору взбунтоваться или бежать без оглядки, пожалуй, можно и даже должно притерпеться. «Блудный сын» волей-неволей вернулся под ветхий, весь в дырах и заплатах, отчий кров. Умудренность позднего Мальро-культурфилософа у столь постылого ему некогда домашнего очага, где, по его же признанию, огонь живого смысла почти заглох, ближе всего к сдаче на милость победительнице – Судьбе.
И в этом заключительном преображении, на исходе полувековых приключений мысли Мальро, его бунтующие против удела людского «метапрактики» без утайки выдают постоянный побудитель своего «оборотничества». Они обречены без конца «менять кожу» самой парадоксальной природой своей вероподобной обезбоженности. Ведь всем им так ничего и не удалось придумать, кроме развенчанного самим же Мальро применительно к «наукопоклонству» размена «священного» на монету помельче – кроме помыслов и хлопот поместить в опустевшем алтаре Бога, отныне «мертвого», хоть какое-нибудь, переиначенное и отдаленное его подобие. Но каждая из этих чередовавшихся подмен обладала неустранимым изъяном – нехваткой прочной укорененности в мировом целом, которое всякий раз видится немотствующим хаосом. И потому подыскиваемые поочередно рукотворные святыни – заместители нерукотворно-священного неизменно выглядели сиротливо-хрупкими посреди бессмыслицы вселенского неразумия. Недолговечность написана им на роду, унаследована ими от философии обездоленного, «изнаночного» безбожия. Полагающемуся на них смыслоискательству трагического гуманизма дарованы передышки, когда оно на время обретает свою правду, но не суждена устойчивость. Рано или поздно оно догадывается о совсем ином назначении своего очередного приюта, бросает его и спешит к другим укрытиям, столь же мало пригодным для его вероисповедных запросов.
Исход каждого отрезка этой выматывающей гонки, в какой изживает себя не изжитая до конца вера, был более или менее предрешен: примерки к исконно вечной нужде в «священном» платьев-обнов, кроившихся заведомо не по ней, опять и опять несли разочарование. До тех пор, пока Мальро, после чреды таких неудач, не заставил себя уверовать, будто очередная проба, вопреки очевидности, удалась.
Неотвязная память о душевной бездомности, отторженности от мирового Разума, «священного» или «естественного», и столь же неотвязная забота обзавестись другим «домом» для личности, который бы держался без предположения о вселенском «благоустройстве» и тем не менее обеспечивал ей подобие душевного спасения, – обе эти створки трагического гуманизма находятся у Мальро в постоянной работе, дополняя и уравновешивая друг друга. Стронутая с места «смыслоутратой» и повергнутая в крайнее беспокойство, мысль здесь старается соблюсти перепроверяюще-сдвоенный ход на каждой петле своего поиска, и ее настороженный спор с самой собой всякий раз не исчерпывает себя полностью, разомкнут в бесконечность своего возобновления. Когда же мышление устроено так, что тяготеет не к сравнительно нежесткому лирическому философствованию, а скорее к линейной развертке доводов из единого основания, оно склонно переносить упор преимущественно на какую-нибудь одну сторону дела, отодвигая вторую на свои обочины, удерживая в поле внимания лишь постольку-поскольку.
Во многом шедшие по стопам Мальро, но, в отличие от него, отнюдь не самоучки в философии, искушенные (хотя и неодинаково) в картезианском умении, Сартр и Камю как раз и осуществляют, каждый по-своему, подобное перераспределение света и тени. На первых порах, почти одновременно начав свой писательский путь, один во Франции, другой в Алжире, и издалека опознав друг в друге собратьев по «смыслоутрате», они сближаются в годы Сопротивления. Но довольно скоро обнаруживают пристрастие к разным слагаемым трагического гуманизма и извлекают из схожих посылок достаточно несхожие следствия. В 1951 г. их нашумевший спор и личный разрыв закрепляют это несовпадение бывших единомышленников. Оба отправляются от бытийной неукорененности жизнечувствия, и оба хотели бы посильно укоренить его заново в какой-нибудь подходящей почве. Однако сосредоточенный изначально и прежде всего на непоправимой зыбкости положения отдельной личности, на ее безоговорочной свободе, Сартр, даже заподозрив со временем, что не все тут ладно, вынужден довольствоваться «заземлением» относительным, растяжимым до двусмыслицы. Камю, со своей стороны, в молодости тоже не чужд искусу такой свободы. Но затем, справедливо найдя ее своеволие крайне опасным, он жаждет прислониться к чему-то совершенно безусловному – к устойчиво-однозначному долгу. В результате прежние соратники расходятся очень далеко. К концу своей внезапно оборвавшейся жизни Камю удостаивается почестей совестливого блюстителя правосознания и нравственности западной цивилизации. Сартр же сегодня вдохновляет ее безудержных ниспровергателей из кружков левацкого революционаризма.
В театре середины XX в. иногда выделяют «театр представления» и «театр переживания». Следуя духу этого различения, театр Жан-Поля Сартра можно назвать «театром обсуждения». Каждая из его пьес[76] – очередная встреча на подмостках Сартра-мыслителя, создавшего самостоятельную разновидность «философии существования» (экзистенциализма), и Сартра – политического публициста. Возникшая на пересечении этих двух ведущих (помимо потускневшего с годами романического творчества) линий его деятельности, смыкающихся в эссеистике, хотя и не всякий раз туго увязанных между собой, спектакль по пьесе Сартра всегда откровенно философичен и всегда более или менее публицистичен. Притча и памфлет – два крайних полюса, между которыми он колеблется, в обоих случаях оставаясь подчеркнуто интеллектуалистским, приглашающим зрителя дополнить непосредственный «наивный» отклик углубленным размышлением.
Думать в театре Сартра приходится всерьез и о серьезном. Не о мелочах житья-бытья, не о досадах и неурядицах, одолевающих на службе и дома, а о том, с чем не обязательно сталкиваешься повседневно, но над чем стоит порой ломать голову, коль скоро ты одарен разумом. Пытка мыслью – обычное состояние личности в пьесах Сартра, тут почти все на дыбе неумолимого «быть или не быть». А произнося свое «да» одной из возможностей, не просто сохраняют жизнь или подписывают себе смертный приговор, но закладывают краеугольный камень мировоззренческого сооружения со своей онтологией и вытекающей из нее нравственностью. Лицом к лицу с вселенной, историей, государством, веком, когда связь времен распалась так, что надежд соединить ее накрепко вроде бы нет, человек своим выбором и порой единственным поступком решает и собственную судьбу, и судьбу других, многих. Огромная, подчас непосильная душевная ответственность ложится на его плечи. Ведь выбрать линию своего поведения, а стало быть – выбрать себя самого, смысл своей жизни, волей-неволей означает попытку придать тот или иной смысл жизни окружающих, подтолкнуть и их на предпочтенный путь. В конечном счете добавить от себя желательный – пусть малый – оттенок к тому, в чем усматривается смысл жизни всего человечества.
Конечно, ход земных дел может ни капельки не измениться от этого вмешательства, просто сметая с дороги упрямую человеческую пылинку. Но перед собственной совестью – поистине последним судьей там, где нет ни Божьего промысла, ни его мирских замещений, – она достойна именоваться личностью лишь тогда, когда, вопреки своей хрупкости и смертности, отстаивает свою правоту. В этом ее всепоглощающая страсть. Не просто буря переживаний, нахлынувших невесть откуда и почему, но выношенная, выстраданная убежденность. Чувство, заряженное мыслью и ставшее призванием. Сартр, по его словам, через головы своих относительно близких предшественников, драматургов бытового и психологического театра, хочет вернуться к урокам XVII века, к отцу французской трагедии Корнелю, и еще дальше в глубь прошлого – к заветам древнегреческих трагиков. Упорство и безумие, нежность или мужество, писал он в своего рода театральном манифесте «Ковать мифы» (1946), – «это порыв чувств, истоки которых в недрах нашей души, и в то же самое время – выраженное с неколебимой волей утверждение определенной системы ценностей и прав, таких, как права гражданские, права семейные, личные моральные нормы и нормы коллективной этики, право убить другого, право открыть человеческим существам глаза на их достойный жалости удел»[77].
В том, что полновластным хозяином личности назначается воля, управляемая интеллектом, ощутим намеренный вызов почвенной мистике. Потакание нутряным вожделениям захлестывало страны Запада в пору, когда рационалист Сартр вступал на философско-литературное поприще, – годы поставленной на поток фашистской обработки мозгов ради изготовления полчищ лихо марширующих и «думающих» по команде роботов. При всех своих несогласиях со старым просветительством, Сартр наследует его первоочередную обращенность к самостоятельному разуму, благодаря которому человеком движет не слепое наитие, а осознанная решимость.