Символика белого как чистого, светлого, свободного пришла из Древней Руси (последнее значение осознается до сих пор: белый вальс, белые стихи). Белый день, белый свет отражают русскую символику слова: белый здесь противопоставлен темному, черному, и это противопоставление мы ощущаем сегодня; вот как Е. Долматовский описывает посещение пушкинских мест:
Прозрачной ночью, белой ночью лета На Черной речке побывали мы.
Толчком для сочетания белые ночи стало французское выражение проходит белая ночь: воин, удостоенный рыцарского звания, бессонную ночь перед посвящением проводит в каком-то священном месте, при оружии и в белом. В русской литературе начала XIX всочетание белая ночь в этом «переводном» смысле известно (Д. В. Григорович, Ап. Григорьев), но Ф. М. Достоевский обыграл его в своей повести «Белые ночи», говоря о петербургских ночах, которые волнуют и тревожат, светят «на все иным, особенным светом». Рыцарственное служение Мечтателя на фоне бессумрачных ночей есть своего рода белая ночь, посвящение в человечность: «Вчера было наше третье свидание, наша третья белая ночь». Повесть вышла в 1848 г., но популярность получила позже, а выражение белая ночь в современном значении Достоевский употребил в дневнике 1877 г.: «...в белую, светлую, как днем, петербургскую ночь». Это еще не идиома, сочетание не вошло в общее употребление, и в академическом словаре 1895 г. его еще нет.
Лишь на рубеже веков о белых ночах заговорили писатели, которых поразил Петербург: Д. Н. Мамин-Сибиряк, А. И. Куприн, М. Горький (В белые ночи он очаровательно воздушен).
Мемуаристы, писавшие в начале XX в., вспоминая события полувековой давности, вполне определенно говорят о белых ночах (П. А. Кропоткин, П. М. Ковалевский, П. В. Засодимский, А. Г. Достоевская).
В «Толковом словаре русского языка» под редакцией Д. Н. Ушакова рядом указаны белый день 'светлое время дня' (как разговорное и устарелое) и белая ночь 'северная ночь с немеркнущей зарей'; затем это выражение закрепилось в словарях, но обычно употребляется в форме множественного числа. Сама возможность переноса значения образовалась благодаря противопоставлению форм единственного и множественного числа. Судите сами: белые ночи, но темная ночь, а рядом темные дни, но белый день. Выражение белый день такое же образное, как и белые ночи, и возможным это стало потому, что темные дни и темная ночь уже существовали в речи, имея свое особое значение. В Петербурге вообще формы числа воспринимались подчас как самостоятельные. Достаточно вспомнить, что Островом здесь всегда называли только Васильевский остров, а островами — все остальные крупные острова, на которых располагались летние дачи. Что же касается светлых ночей, то значение прямое ('светлая') и переносные ('таинственная', 'бессонная') слились, образовав чисто петербургское сочетание, обозначающее ночи с «сомнительным фантастическим светом, как у нас, в Петербурге» (Ф.М.Достоевский). Таким образом, белая ночь— понятие книжное, литературный образ.
Таков путь развития каждого выражения в переносном значении составляющих его слов. Возникает оно в художественном тексте и впитывает в себя сразу несколько значений: белая ночь рыцаря, белый день, белый вальс... Но только когда слово со страниц книги сходит на простор площадей, лексикограф получает право внести его в свой словарь.
Медный всадник — литературный образ, а северное сияние—просто перевод немецкого слова Nordlicht. Справедливости ради заметим, что выражение это очень старое, было известно еще древним грекам (которым, кажется, все уже было известно!). Более тысячи лет тому назад известный богослов, французский епископ Григорий Турский использовал латинскую форму этого выражения: Aurora borealis, что значит 'северная заря', а позднее французский философ П. Гассенди ввел это определение в качестве научного термина (отвергнув тем самым рекомендации физиков своего времени: в XVII в. предлагали названия полярный свет или северный свет). Конечно, тут важен не сам по себе свет, а его сия н и е, тот словесный образ, который и был скрыт в старинном термине греков и латинян. Не термин научный, не значение слова, а именно образ оказался общим у всех народов, на каком бы языке они ни говорили. И у нас названия были тоже, и ничуть не хуже, и существовали во множестве: бтбель по небу, пазори играют, лучи светят, столбы дышат, багрецы пошли, сполохи бьют, сполохи гремят, столбы наливаются, лучи мерцают, снопы рассыпаются, да половина из них и получше скучного северное сияние. Еще хорошо, что торжественное слово сияние, а не просто — как в немецком — свет. «Перевод» только кажется переводом с какого-то языка, на самом же деле в него—как в матрешку — вложились все какие ни были русские образы сияния, и потому это — русское выражение. Играют... светят... дышат... пошли... бьют... гремят... наливаются... мерцают... Северное сияние.
Что же касается до читателя провинциального, то ему решительно все равно, чем увеселяется и что извергает из себя Петербург.
M. Е. Салтыков-Щедрин
Многонациональное население северной столицы, в которой к тому же сошлись представители всех русских наречий, за два века породило тысячи новых слов, которые в большинстве остались и в современном литературном языке как слова важные и общие для всех говорящих по-русски. Сегодня никого не удивят промышленность, забастовка, прогресс, стушеваться, выглядеть, а ведь в свое время многие из них с трудом пробивали себе путь в литературную норму. Способствовала их признанию и активная деятельность писателей, ученых, журналистов, потому что потребность в новых словах определялась развитием общества.
Однако некоторые слова, рожденные на берегах Невы, так и остались местными, всегда удивляя приезжего человека. Многие из них теперь забыты, встречаются только в старинных романах из петербургской жизни, о других вспоминают историки. Так, Ф. М. Достоевский мечтал, что типично петербургское слово стрюцкий, которое он ввел в свои произведения (от бастрюк 'незаконнорожденный'), станет всенародным: «Народ обзывает этим словом именно только вздорных, пустоголовых, кричащих, неосновательных, рисующихся в дрянном гневе своем дрянных людишек»; теперь таких людей называют иначе.
Предпочтение тех или иных слов, и не только полнозначных, но и служебных, в Москве тоже обычное дело. В ней выдуманы, писали в XIX в., слова приволье, раздолье, разгулье, выражающие наклонности ее жителей. Иные улицы здесь «состоят преимущественно из господских (московское слово!) домов», — заметил В. Г. Белинский. В. Я. Брюсов вспоминал, что слышал «глупости о русском языке (будто, например, в Москве говорят сейчас вместо теперь)». Замечали, что дети только в школе пользуются книжным словом здесь, а обычно употребляют разговорное тут. Народник П. Н. Ткачев удивлялся предпочтению то слова немедленно, то сейчас же — «неизвестно, какое именно значение и В чем разница» (если, конечно, не учитывать, что второе из них разговорное, а первое —книжное).
Существовало много различий в произношении отдельных слов и грамматических форм. Мучить или лазить привычно было петербуржцам, а москвичи предпочитали мучать и лазать (во времена Белинского в столице подсмеивались над московскими лазают, мучают, в петербургских журналах писали: лазили, лазят, мучат, мучит...). В Петербурге ходят и видят, в Москве — ходют и видют... Петербуржца, приехавшего в Москву, удивляли интонация речи, выражения и даже порядок слов. Удивлялись даже писатели: «Должен сказать, что у вас всех, москвичей, что-то случилось с языком: прилагательное позади существительного, глагол в конце предложения. Мне кажется, что это неправильно. Члены предложения должны быть на местах: острота фразы должна быть в точности определения существительного, движение фразы — в психологической неизбежности глагола. Искусственная фраза, наследие XVIII века, умерла, писать языком Тургенева невозможно, язык должен быть приближен к речи, но тут-то и проявляются его органические законы: сердитый медведь, а не медведь сердитый, но если уж сердитый, то это обусловлено особым, нарочитым жестом рассказчика: медведь, а потом пальцем в сторону кого-нибудь и отдельно: сердитый и т. д. Глагол же в конце фразы, думаю, ничем не оправдывается» (А. Н. Толстой).
Петербург в этом ничем не отличался от Москвы. Прежде всего, конечно, названия, характерные дл" столицы, вроде салакушки или корюшки с ряпушкой— тех самых, которых поминает и городничий у H. В. Гоголя, предпочитая им даже лабардан, т. е. штокфиш, а еще точнее — треску. И городовых в столице, по воспоминаниям бывалых людей, называли гордовики.
Москвича поражают особенности речи, обычные для жителя Петербурга, где «многие и многие говорят: он уехавши; я была очень уставши; поехать на Гостиный двор; дитя делает зубы; он хорошо выглядит; она мучается; он вдохновился; это может скоро всякого состарить; она может скоро соскучить; я ему сказала, что он пришел бы ко мне; не больше не меньше; я видал; я слыхала (в однократном значении) и прочее, и прочая» («Сын отечества»), В наши дни школьница, дочь филологов, в первый же приезд в Ленинград, заметила разницу в употреблении бытовых слов: в Москве пончики, а здесь пышки (и пышечная); там подъезд, а тут лестница; говорят не ботинки, а сапоги, не проездной билет, а карточка, не сорочка, а комбинашка, не тротуар, а панель и т. д.