Попытки «возбудить ревность» Брюсова также приводили иногда к серьезным последствиям. В 1907 г. Петровская вызвала жгучий интерес к себе со стороны Сергея Ауслендера, начинающего петербургского прозаика и племянника М. Кузмина. С посвящением Петровской была опубликована стилизованная новелла Ауслендера «Корабельщики, или Трогательная повесть о Феличе и Анжелике», написанная в сентябре – октябре 1907 г.;[396] Петровская же – возможно, «мстя» Брюсову за то, что он не провозгласил ее имени в «Венке», – в «Sanctus Amor» демонстративно обозначила (на следующем листе за титульным, литерами того же размера, что и имя автора и заглавие книги): «Посвящаю Сергею Ауслендеру». Взаимное увлечение привело к тому, что Ауслендер и Петровская отправились весной 1908 г. в совместное путешествие по Италии[397] (оно впоследствии нашло отражение в сюжете романа Ауслендера «Последний спутник», в котором Петровская является прототипом главной героини, Юлии Михайловны Агатовой; эпиграф же, предпосланный роману, – пушкинская строка «Ты любишь горестно и трудно» – мог бы служить эпиграфом и к жизнеописанию Петровской[398]). В ходе путешествия вспыхнувший было новый роман исчерпал себя: «мальчик» (так Петровская именовала Ауслендера в письмах к Брюсову) ее решительно разочаровал, – а «перемена мест» целительного действия не оказала. Упомянутое выше стихотворение «Молния» Брюсов называл «фотографией моей сегодняшней души»; аналогичную фотографию души Петровской правомерно видеть в ее очерке «Мертвый город», написанном по впечатлениям от знакомства с Венецией. Панорамы, всегда и всех пленявшие и воодушевлявшие, она окидывает равнодушным взором, различает в них лишь «притворно красивую всемирную открытку», зато пытается распознать «настоящее лицо Венеции, искусно скрытое», выявляет его и глядится в него, как в зеркало: «…это, воистину, город смерти и великого унынья. Изъеденные змеиными узорами, стены белеют мертвенно и тускло. ‹…› Кто-то запел, но, точно испугавшись, оборвал. Скользнула гондола – длинная, черная, как тело чудовищной рыбы. Качнулся фонарь, бросил желтую скользящую чешую, и опять холодна, мертва и дышит гнилью недвижная вода. Тишина огромного кладбища подавила жизнь этих людей. ‹…› Днем они побеждают смерть, а ночью она побеждает их, замедляет движенья, делает плоскими фигуры и восковыми веселые подвижные черты. И только здесь в этих улицах, где разрушение выступает, точно пятна на лице трупа, только здесь можно видеть, как рассыпается прахом чья-то безумная мечта. И покидая Венецию, хочется сказать: – Прощай! Прощай навсегда».[399]
Временное облегчение давали Петровской только сильно действующие средства – алкоголь, затем наркотики. В 1908 г. она была уже всецело в зависимости от морфия. Отношения с Брюсовым постепенно приобрели характер мучительных препирательств и психологических эксцессов в духе тех, что описаны в романах Достоевского (Белый замечал о Петровской: «…я бы назвал ее Настасьей Филипповной, если бы не было названия еще более подходящего к ней: тип средневековой истерички, болезнь которой суеверы XVI и XVII столетия называли одержанием ‹…›»[400]), периоды сближения чередовались с «изменами», которых они не скрывали друг от друга (у Брюсова – не очень продолжительная, но сильная страсть к В. Ф. Коммиссаржевской, у Петровской – связи, установившиеся в 1908 г. во Франции, которые, судя по ее признаниям, могли радикально изменить ход ее жизни), и Брюсов иногда готов был поставить финальную точку во всей истории. Однако после кратковременных встреч и конфликтных объяснений осенью 1908 г. во Франции (Брест) и Бельгии (Намюр) взаимное притяжение возобладало, их отношения получили второе дыхание. Примечательно, что произошло это главным образом благодаря активным усилиям Брюсова: лавина его писем, отправленных Петровской зимой 1908–1909 гг., – тому убедительное подтверждение.
В любовных стихах, вошедших в книгу Брюсова «Все напевы» (1909), мотивы, неразрывно связанные ранее, в «Венке», с образом Нины Петровской, получают новое развитие, дают иногда, может быть, еще более яркий отблеск все той же страсти:
Идем творить обряд! Не в сладкой, детской дрожи,
Но с ужасом в зрачках, – извивы губ сливать,
И стынуть, чуть дыша, на нежеланном ложе,
И ждать, что страсть придет, незванная, как тать.
Как милостыню, я приму покорно тело,
Вручаемое мне, как жертва палачу.
Я всех святынь коснусь безжалостно и смело,
В ответ запретных слов спрошу, – и получу.
Но жертва кто из нас? Ты брошена на плахе?
Иль осужденный – я, по правому суду?
Не знаю. Все равно. Чу! красных крыльев взмахи!
Голгофа кончилась. Свершилось. Мы в аду.
(«Обряд ночи», 1905, 1907; I, 493–494).
Однако та же страсть приобретает иное обличье в семи стихотворениях из «Всех напевов», объединенных в раздел «Мертвая любовь»:
Мы, безвольные, простертые,
Вновь – на ложе страстных мук.
Иль в могиле двое, мертвые,
Оплели изгибы рук?
Или тени бестелесные,
Давней страсти не забыв,
Всё хранят объятья тесные,
Длят бессмысленный порыв?
(«Снова», 1907; I, 482).
И, наконец, в стихотворении «Возвращение» (23 ноября 1908 г.) Брюсов возвещает новую «программу» любви, очерчивает изменившиеся контуры прежнего чувства, но провозглашает его силу и подлинность. Стихотворение построено как диалог двух голосов – Она, изведавшая «грешные пути», кается перед бывшим возлюбленным, Он уверяет ее в верности, в готовности вновь испытать пережитое:
Она
Все былое мной давно
До конца осквернено.
Тайны сладостных ночей,
И объятий, и речей,
Как цветы бросая в грязь,
Разглашала я, глумясь,
Посвящала злобно в них
Всех возлюбленных моих!
Он
Что свершила ты, давно
Прощено, – освящено
На огне моей любви!
Душный, долгий сон порви,
Выйди вновь к былым мечтам,
Словно жрица в прежний храм!
<…..>
Ты – моей души алтарь,
Вечно чистый и святой!
И, во прахе пред тобой,
Вновь целую я, без слов,
Пыльный след твоих шагов!
(I, 495–496).
Пафос этого стихотворения Брюсов попытался воплотить в жизнь, когда Петровская, вняв его упорным настояниям, вернулась из Парижа в Москву. Но тогда же, весной 1909 г., упоение от новых встреч быстро сменилось привычной психодрамой. Уезжая в очередной раз за границу, Петровская, видимо, уже не ожидала возобновления прежнего: новых встреч больше не было, надолго угасла переписка, – однако Брюсов смог, неожиданно для нее и для самого себя, вырваться к ней в Париж, где они прожили осенью 1909 г. вместе около полутора месяцев – сумели тогда подарить друг другу еще один, после Финляндии, «медовый месяц». Как писал Брюсов в стихотворении «Видение во сне» (Париж, сентябрь 1909 г.), отразившем переживания той поры:
Все, что сердцу было свято,
Все вернул мне этот лик,
Нежность губ, печальность взора…
И душа была объята
Прежним пламенем в тот миг![401]
Новый всплеск страсти получил и дополнительную окраску: Брюсов, самозабвенно стремясь полностью погрузиться в мир пристрастий и фантазмов своей возлюбленной, стал принимать наркотики. И. М. Брюсова предъявляла Петровской самый неоплатный счет за то, что она пристрастила ее мужа к морфию.[402] Отныне Брюсов, слагая строки сонета «К***» («Усталый сын изысканного века…», 20 сентября 1910 г.):
…Твой верный друг – аптека,
Сулящая гашиш, эфир, морфин…
О, яды сладкие, дарующие благо
Преображенья! Вкрадчивая влага,
Вливающая силу и мечту![403] –
подразумевал уже не условного адресата, воображаемого, исторического или современного, «пытателя естества», а, конечно, себя самого. Возможно, уезжая из Парижа в Москву, он предполагал, что распрощается не только со своей любовью, которую отрадно было воскресить и было немыслимо продолжать, но и с ее наркотической составляющей; с дороги написав возлюбленной о проведенных с нею парижских неделях как о «потерянном рае», он явно не грезил о «возвращенном рае», и Петровская это чутко уловила и оскорбилась (послания Брюсова к ней этой поры, как и последующие, неизвестны, но по сохранившимся письмам Петровской отчасти можно реконструировать психологическую ситуацию того момента). Не получилось ни того, ни другого – ни с любовью, ни с ее составляющей. Петровская, пробужденная к жизни парижским «медовым месяцем», – и вопреки явному нежеланию Брюсова – вскоре возвратилась в Москву. Наступила последняя, самая тяжкая стадия их взаимоотношений.