подразумевал уже не условного адресата, воображаемого, исторического или современного, «пытателя естества», а, конечно, себя самого. Возможно, уезжая из Парижа в Москву, он предполагал, что распрощается не только со своей любовью, которую отрадно было воскресить и было немыслимо продолжать, но и с ее наркотической составляющей; с дороги написав возлюбленной о проведенных с нею парижских неделях как о «потерянном рае», он явно не грезил о «возвращенном рае», и Петровская это чутко уловила и оскорбилась (послания Брюсова к ней этой поры, как и последующие, неизвестны, но по сохранившимся письмам Петровской отчасти можно реконструировать психологическую ситуацию того момента). Не получилось ни того, ни другого – ни с любовью, ни с ее составляющей. Петровская, пробужденная к жизни парижским «медовым месяцем», – и вопреки явному нежеланию Брюсова – вскоре возвратилась в Москву. Наступила последняя, самая тяжкая стадия их взаимоотношений.
К. Г. Локс сообщает в своих мемуарных записках: «…когда В<алерий> Я<ковлевич> умер, Жанна Матвеевна доверила мне письма Н<ины> П<етровской> к нему. Эти письма – вопль истязуемой женской души. Где кончались истязания и начинались самоистязания – судить не берусь».[404] Приведенная характеристика относится в наибольшей степени к письмам Петровской 1910–1911 гг. Многие из них, переполненные бесконечными укорами, жалобами, проклятиями и мольбами, сочинялись в состоянии наркотического транса и получали благодаря этому особенно сильную эмоциональную окраску; без наркотиков Петровская уже не могла существовать и в своем пристрастии к ним не раз оказывалась на грани жизни и смерти. Отношения с Брюсовым становятся для нее невыносимыми, и в то же время она влечется к нему, порицает за холодность, за пренебрежение ею – и умоляет о новых встречах, просит провести с нею вместе хотя бы несколько летних недель – о постоянной совместной жизни уже не мечтая (Брюсов, после ряда «уклонений», все же пошел навстречу: в июле 1911 г. они побывали вдвоем в Лифляндии). Роман вступил в стадию длительной агонии, которую Петровская готова была принять как свою духовную и физическую гибель; ее alter ego, о котором она постоянно вспоминает, – образ умирающей Ренаты из «Огненного Ангела». «Рената (бывшая)», – подписывает она одно из своих писем к Брюсову (13/26 ноября 1911 г.).[405]
Те, кому Петровская тогда изливала свою душу, порицали Брюсова, считали его поведение жестоким. «Я не любил его за Вас – это Вы знаете», – признавался Ходасевич Петровской в своих чувствах к Брюсову – добавляя, правда, в том же (возможно, неотправленном) письме слова, которые не могли свидетельствовать о его беспристрастности: «…знайте, что я люблю Вас больше, чем всех других людей вместе».[406] Действительно, «гибель всерьез», на которую шла и к которой стремилась Нина Петровская (не приходится отрицать и оттенка самоуслаждения душевными страданиями, который подметил в ее письмах Локс), с драмой Брюсова, всего лишь разрываемого между любовницей, семейным очагом и новыми влечениями, сопоставления не выдерживает. Однако приходится считаться и с неотъемлемым правом Брюсова – быть самим собой, быть верным изначальным структурообразующим основам своей личности, своему «протеизму» и своему творческому предназначению. Брюсов ясно осознавал, что он неспособен к постоянной совместной жизни с Петровской – и не только потому, что таковая внесла бы нежелательные и даже разрушительные коррективы в определившиеся ритмы его литературной деятельности (которая для него в иерархии ценностей всегда оставалась на первом плане) и создала бы дискомфорт в налаженных обыденных житейских условиях (Петровская хорошо понимала это: «Да, я, конечно, не могла бы играть с ним и его родственниками по воскресеньям в преферанс по маленькой, чистить щеткой воспетый двумя поколениями поэтов черный сюртук, печь любимые пироги, варить кофе по утрам, составлять меню обеда и встречать его на рассвете усталого, сонного, чужого»[407]). Главным препятствием был психологический максимализм Петровской, требовавший, чтобы вся жизнь была подчинена одной страсти, исчерпывалась этой страстью. Брюсов последовать такому призыву был не в силах. Его максимализм мог распространяться лишь на единственную, но всеобъемлющую сферу – на творчество, «сочетания слов».
Последний всплеск их любви нашел поэтический отклик в стихах, составивших раздел «Страсти сны» в книге Брюсова «Зеркало теней» (1912).[408] Одному из семи входящих в него стихотворений («Да, можно любить, ненавидя…», 1911) предпослан эпиграф из Катулла «Odi et amo» («Ненавижу и люблю»), который звучит психологическим камертоном для всех поэтических отражений в очередной раз возобновленного чувства:
Опять безжалостные руки
Меня во мраке оплели.
Опять на счастье и на муки
Меня мгновенья обрекли.
Бери меня! Я твой по праву!
Пусть снова торжествует ложь!
Свою не радостную славу
Еще одним венком умножь!
Я – пленник (горе побежденным!)
Твоих колен и алчных уст.
Но в стоне сладостно-влюбленном
Расслышь костей дробимых хруст!
(II, 38).
С посвящением Нине Петровской в «Зеркале теней» помещено стихотворение «В ответ на одно признание» (датировка: 9 апреля 1910 г.). Это – поэтический отклик, по всей видимости, на утешающую легенду, которую Брюсов и Петровская творили в противовес драматической реальности их отношений: они встретились слишком поздно для того, чтобы создать «сказку» «из нашей страсти», чтобы воплотить любовь во всей полноте и гармонии:
Ты обо мне мечтала в годы те,
Когда по жизни шел я одиноко,
И гордо предан огненной мечте
О женщине безвестной и далекой.
Какие б я слова нашел тогда,
В каких стихах пропел бы гимны счастья!
Но розно мы томились те года,
И расточали праздно, навсегда,
Двух душ родных святое сладострастье!
(II, 85).
Этому поэтическому мифотворчеству противостояло в сознании Брюсова, однако, ясное представление о действительности – в данном случае воплотившееся как «видение» в прозаической миниатюре из цикла «Сны» (1 июля 1911 г.; вопрос о том, представляют ли собой тексты, включенные в цикл, запись подлинных снов или творческую фантазию автора, – конечно, праздный). Поразительно, что в этом «сне» очерчен тот облик Петровской, который она обретет годы спустя:
«В каком-то городке, по-видимому немецком, на бульваре, за киоском, я встретил ее, ту, которую любил когда-то.
Одного взгляда было достаточно, чтобы понять положение, до которого она дошла. Кричащее, но бедное платье, громадная, но нищенская шляпа с жалким, хотя и большим пером, поблекшее лицо, густо покрытое румянами.
Жалость, неизмеримая жалость наполнила мою душу, и я сказал ей:
– Неужели ты не узнала меня? Я все тот же, каким был, я – твой, по-прежнему твой. Теперь я нашел тебя вновь, и мы более не расстанемся никогда. Пойдем со мной.
Она долго смотрела на меня, как бы узнавая, потом ответила:
– У тебя есть жена.
Я возразил:
– Больше у меня никого нет, кроме тебя. Ты одна существуешь для меня в мире. Даю тебе клятву быть вечно верным тебе, быть твоим рыцарем, твоим слугой. Хочешь, я стану сейчас на колени перед тобой?»
Он уговаривает ее, влечет к «роскошному отелю, где остановился», она просит его подождать и ускользает.
«Через миг я уже бросился догонять ее. Но ее нигде не было».[409]
В 1911 г., когда был написан (или записан) этот «сон», история любви приблизилась к финалу. 12 сентября 1911 г. И. М. Брюсова сообщила Н. Я. Брюсовой: «Я Вале поставила летом ультиматум: если он не оставит m-me Гриф, – я уйду. Отъезд свой я обдума<ла>. Условие это поставлено главным образом из страха, что опять она изобретет какое-нибудь гибельное для В<али> исхищрение, вроде морфия. Скучно и противно все это. Поговорили, поговорили и опять помирились, вернее я еще осталась, а В<аля> обещался бывать у ней реже».[410] Уехала не Иоанна Матвеевна, а Петровская. После тяжелой болезни, усугубленной морфием, было решено отправить ее для лечения за границу в сопровождении врача Генриха Койранского (который пытался избавить от наркотической зависимости и ее, и Брюсова).[411]
Вспоминает Ходасевич (мемуарный очерк «Брюсов»): «Наступил день отъезда – 9 ноября.[412] Я отправился на Александровский вокзал. Нина сидела уже в купэ, рядом с Брюсовым. На полу стояла откупоренная бутылка коньяку (это был, можно сказать, “национальный” напиток московского символизма). Пили прямо из горлышка, плача и обнимаясь. Хлебнул и я, прослезившись. Это было похоже на проводы новобранцев. Нина и Брюсов знали, что расстаются навеки».[413] После этого Петровская в Москву не возвращалась и с Брюсовым не виделась.