Сходные впечатления сохранила и Нина Берберова, подтверждавшая, что и в Берлине для Петровской в центре внимания по-прежнему оставался носитель табуированного имени: «С темным, в бородавках, лицом, коротким и широким телом, грубыми руками, одетая в длинное шумящее платье с вырезом, в огромной черной шляпе со страусовым пером и букетом черных вишен, Нина мне показалась очень старой и старомодной. ‹…› В глубоких, черных ее глазах было что-то неуютное, немного жутковатое, низким голосом она говорила о том, что написала ему письмо (она никогда не называла Брюсова по имени) и теперь ждет, что он ответит ей и позовет ее в Москву. ‹…› Она относилась ко мне с любопытством, словно хотела сказать: и бывают же на свете люди, которые живут себе так, как если бы ничего не было: ни Брюсова, ни 1911 года, ни стрельбы друг в друга, ни средневековых ведьм, ни мартелевского коньяка, в котором он когда-то с ней купал свое отчаяние, ни всей их декадентской саги. ‹…› Она приходила часто, сидела долго, пила и курила и все говорила о нем. Но Брюсов на письмо ей не ответил».[428]
За время пребывания в Берлине Петровская, видимо, в очередной раз переменилась в своих эмоциях по отношению к Брюсову и с явным предубеждением воспринимала теперь неодобрительные отзывы о нем окружающих. 31 декабря 1922 г. она сообщала О. И. Ресневич-Синьорелли: «О В. Брюсове говорят, что он так унизился с Б., так упал, так выродился, состарился… Тоже не верю… пока не вложу “персты в язвы”…»[429] В первой публикации письма сообщается, что «Б.» в этом фрагменте – «лицо неустановленное», однако, думается, сокращение подразумевает здесь не конкретную персону, а множество существ или явление: большевиков или большевизм. Не готова была Петровская присоединить свой голос к общему хору порицающих Брюсова за союз с новой властью. Но присоединила его к другому хору – славящих Брюсова по поводу 50-летия со дня рождения: «Очень просили меня написать, и нельзя было уклониться, осталось бы пустое место, именно мое. Написала, и вот затосковало сердце… Портрет его повесила, смотрю… Стал он старый, старый, уже не на “мага”, а на “шамана” похож. Смотрю и понять не могу, как и зачем эти годы мои прошли!..»[430] В своей юбилейной статье, однако, Петровская подобным настроениям не поддается; она описывает не тот новейший портрет, который был у нее перед глазами, а прежний, знаменитый, работы Врубеля; и Брюсов в ее трактовке, задрапированный в заведомо старомодные символистские словесные облачения, – это мэтр русского символизма в период его расцвета, в тот период, на который приходились лучшие дни, ими совместно прожитые:
«Выступая на арене, весь закованный в стальной панцирь своего таланта, или уединяясь в свои заклятые пещеры, – Валерий Брюсов разбрасывал в первые же годы щедро дары своих неисчерпаемых сокровищ. ‹…› “Весы” под руководством Валерия Брюсова стали питомником молодых талантов, аскетической школой деятелей искусства, которым было суждено взорвать мертвенность окостеневших форм и на долю которых пришлась тяжелая задача – поднять на должный уровень косную, влюбленную в прошлое, враждебную толпу.
Быть может, на этом испепеляющем костре, на этом очистительном огне, куда Валерий Брюсов бросил без остатка душу и жизнь, и возник тот гранитный облик врубелевского портрета, веющий потусторонней жутью.
Превратить свою жизнь в суровую трагедию искупления, сказать, что
Все в жизни лишь средство
Для ярко певучих стихов,
и знать только одно, что: “От века из терний поэта заветный венок” – дано лишь немногим в русской литературе».[431]
Со смертью Брюсова, последовавшей 9 октября 1924 г., для Петровской окончательно отодвинулась в прошлое эпоха символизма, к которой всецело принадлежала и она сама, и вся история ее взаимоотношений с одним из вершинных выразителей этой эпохи.
Свидетельствует Роман Гуль: «…о смерти в Москве Валерия Брюсова первым сказал Нине Ивановне я. Она принесла очередную итальянскую новеллу для “Литературного приложения”. Я сказал ей, что телеграф сообщил, что умер Брюсов, и показал только что сверстанное “Литературное приложение” с большим портретом Брюсова на обложке. Нина Ивановна как-то потемнела в лице, ничего не сказав, взяла “Литературное приложение” и долго-долго (как застыв) смотрела на Брюсова, потом тихо, даже будто с трудом, произнесла почему-то: “Да… Это он…”. И отложила газету. Мне всегда казалось, что бедная Рената всю жизнь любила Рупрехта, который жестоко разбил ее жизнь».[432]
Сразу же после кончины Брюсова Петровская взялась за «Воспоминания». Это – последнее и, может быть, наиболее значительное ее литературное произведение, воссоздающее различные эпизоды из жизни московских символистов в первые годы XX века и отличающееся новым, трезво-аналитическим взглядом на «декадентские» настроения и соблазны. В центре повествования – «настоящий» Брюсов, которого Петровская, стремясь возвыситься над собственными эмоциями, пытается осмыслить, великодушно отодвигая в сторону собственные беды и обиды; «настоящего», до конца ею понятого Брюсова она противопоставляет расхожим мнениям и кривотолкам о нем. Отвечая на упрек Ходасевича (собиравшегося опубликовать «Воспоминания» в берлинском журнале «Беседа») в том, что «объективная оценка В. Брюсова, как поэта и человека» у нее «чудовищно повышена», Петровская заявляет: «О моей оценке В. Брюсова-поэта можно сколько угодно спорить ‹…› Но “человека”?.. Я его знала таким, и не могу рассказывать об ином. Смею сказать, – я знала о нем то, о чем не догадывались другие. И больше: по-моему, только я, – путем самосожжения, правда, – приблизилась к его подлинной сущности, заслоненной тысячами “стилей” сознательных и бессознательных. В нем жило наполовину безумие, но воистину в этот пылающий горн он обеими руками лил холодную воду. ‹…› Писала же я о нем только правду и почти всегда горькую для меня».[433] В следующем письме к Ходасевичу Петровская развивала ту же тему: «Валерия никто, наверно, не помянет добрым словом. Тем хуже… А может быть тем лучше, что его никто, кроме меня, не понял. Я же ему себя не простила ‹…›, я просто поняла, что иным быть он не мог. Никто не может быть иным, а до конца пребывает тем, кто он есть. ‹…› Через годы, после его смерти я полюбила то счастье, что звала трагедией и горем по недомыслию моему. Поняв все это, ничего не ставлю ему в счет. Если это все-таки называется “простить”, – то да, – я простила, и образ его для меня сейчас лучезарен. ‹…› На “коммунизм” Валерия у меня моя точка зрения. Но скорее откушу язык, чем поведаю ее даже Вам… ‹…› Не сердитесь – всё о Валерии сейчас для меня Sacro e Santo <Свято и Священно – ит.>. Иначе не могу чувствовать. Слушайте: однажды в час великой тоски я написала ему письмо (недавно, в январе) и всунула в бумаги. Ну… звала прийти как-ниб<удь> ночью… И странно, – забыла что написала на три дня. На 4-ую ночь он пришел, – то был полусон, полуявь. В моей комнате, сел за столом против кровати и смотрел на меня, живой, прежний. И вдруг я вспомнила, что он умер… И завопила дико. Ах, с каким упреком он на меня посмотрел, прежде, чем скрылось видение. Звала сама же! Вот что сказал его взгляд».[434]
«Воспоминания» опубликовать тогда Петровской не удалось, а с прекращением издания «Накануне» для нее иссякли возможности литературного заработка. Беспросветная нищета – удел последних лет ее жизни. К лету 1927 г. она вместе с младшей сестрой перебралась в Париж, где жила случайными заработками – мыла посуду в ресторанной кухне.[435]
Свидетельствует Ходасевич: «Нина Петровская перед смертью была ужасна, дошла до последнего опускания и до последнего ужаса. Иногда жила у меня по 2–3 дня. Это для меня бывали дни страшного раскаяния во многом из того, что звалось русским декадентством. Жалко бывало ее до того, что сил не было разговаривать. Мы ведь 26 лет были друзьями».[436] Удерживала ее от смерти лишь необходимость заботиться о беспомощной больной сестре. В январе 1928 г. сестра умерла. Петровская пыталась последовать за ней сразу же, но не получилось: «Я колола ей руку иглой четыре раза, потом себе. Думала, заражусь трупным ядом. Но нет»; «Я верю в “тот свет” и, чтобы сделать ей радость, снова перешла в православие».[437] Последние дошедшие от нее слова – точнее, последний вопль – в письме к А. П. Шполянскому от 22 февраля 1928 г.: «Вся моя душа до дна парализована горем, а физически я так слаба, что не могу выйти на улицу, не держусь на ногах даже в комнате. Сейчас я живу буквально подаянием и как-то не стыжусь этого. За 45 дней после смерти моей сестры я увидала жизнь голую и поняла, что многие ее законы ложны и лживы. Я полумертвая, а это самая “жизнь”, пока не покончено с телом, ни с чем не считается. Мне подали счет за отопленье на 60 fr. Мне нечем их заплатить. ‹…› Я прошу лично Вас, я очень прошу (иначе меня вышвырнут из отеля), достаньте мне где-ниб<удь> эти 60 fr. Они мне нужны завтра вечером».[438]