Поистине, логика «смыслоутраты» – коль скоро она пренебрегает спасительным для себя, поворачивающим ее к гуманизму парадоксом и с бестрепетной прямолинейностью извлекает самые крайние следствия – доводится в нынешнем подрывном революционаризме Сартра до весьма опасного абсурда. Сокрушительного если не по намерениям, то по могущим из него вытекать делам.
К пристанищу «праведных без Бога»
Переживание своей бытийной «бездомности», составляя подоснову семейного сходства трагических гуманистов, слишком изнурительно, чтобы запретить памяти нет-нет да и оглянуться украдкой назад, на покинутый «дом» вросшего в веру жизнечувствия. В таких случаях умственные странствия нередко движимы затаенными помыслами когда-нибудь достичь похожего пристанища и рано или поздно получают скрытую попятную нацеленность. В противовес по-своему последовательно выдержанным стараниям Сартра вытеснить душевную горечь скитальчества в сущем, внушив себе, что беда неукорененных как раз и есть залог освобождающего блага, мало-помалу обозначаются и другие, вольные или невольные, попытки задать своим поискам устремленность духовной одиссеи: возврата если не прямо к родным берегам, то к пристани, напоминающей давным-давно оставленную гавань. Так Мальро уподобляет культуру «священнодействию». Так чуть позже и Альбер Камю, проблуждав немало лет бок о бок с Сартром по пепелищу порушенных «сущностей», вторую половину своего творческого пути посвятил сооружению и защите некоего мировоззренческого оплота, крепости духа, где в стенах меры и долга свобода могла бы и поставить предел собственному своеволию, и укрыться в лихолетье.
Узы идейного родства этих двух искателей утраченного смысла, впрочем, и прежде не исключали доли соперничества. Но если до открытого размежевания Сартр и Камю скорее заклятые друзья, то после – закадычные враги. Рассорившись на философско-политической почве, они словно бы отсели в сердцах друг от друга к противоположным концам тех самых качелей, посредине которых пытался удерживать равновесие Мальро, когда размышлял в «Надежде», что куда ни кинь – везде клин: историю не делают благодаря морали, но и без морали ее не сделаешь. Пантрагическое умонастроение, которое у Сартра дало «историцистскую» кристаллизацию, у Камю претерпело кристаллизацию моралистическую. Первый, превозмогая наследственные задатки, заставил себя в конце концов уверовать, что деловая политико-историческая необходимость и есть единственная добродетель; второй, столь же насильственно подавив сомнения, возвел добродетель в непререкаемую необходимость действия. Но как раз потому, что взаимонеприятие братьев-врагов предполагает особенно чуткое взаимопонимание, именно Сартр, когда Камю разбился в дорожной катастрофе зимой 1960 г., в кратком прощальном слове точнее многих очертил и его облик, и место в духовной жизни Франции середины XX в.: «Он представлял собой в этом столетии – и против текущей истории – сегодняшнего наследника давней породы тех моралистов, чье творчество образует, вероятно, наиболее самобытную линию французской словесности. Его упорный гуманизм, узкий и чистый, суровый и чувственный, вел сомнительную в своем исходе битву против сокрушительных и уродливых веяний нашего времени. Однако же упрямством своих отказов он, наоборот, укреплял в сердце эпохи – вопреки макиавеллистам, вопреки золотому тельцу практицизма – существование нравственного начала»[88].
Следует только иметь в виду, что венок от товарища давних лет и вчерашнего противника возлагается здесь к надгробью Камю позднего. Камю, каким он поначалу не был, а стал, к чему пришел, двигаясь очень и очень издалека – совсем из других краев.
В первой, так и оставшейся в рукописи повести молодого Камю «Счастливая смерть», при всем желании, не уловишь ничего, что выдавало бы пробу пера будущего нравственного ригориста. Совсем напротив – налицо почитатель Ницше, весьма бестрепетно перелагающий заветы Заратустры вперемежку с доводами нигилистов Достоевского, желающих «заявить своеволие».
Начинающий писатель трудился над рукописью где-то между 1936 и 1938 гг., но при жизни так и не напечатал. Судя по всему, еще не поставив точки, он понял, что книга не состоялась, и почел за благо отложить ее в дальний ящик стола. Чересчур разномастна она была по стилистике, неловка в своей композиционной нарочитости, слишком очевидны заимствования и прямолинейно, в лоб, подана житейская философия. Получилась черновая лабораторная «прикидка», годная лишь к тому, чтобы послужить первичной заготовкой для следующей повести – «Посторонний», которая и принесла Камю широкое признание, а позже и мировую славу.
Имя героя «Счастливой смерти» произносится[89] точно так же, как имя будущего «постороннего» – Мерсо. Да и жизнь этот алжирский служащий ведет похожую – невзрачную, скудную, поделенную между хождением в присутствие, краткими, но терпкими «языческими» наслаждениями здорового тела и полудремой у окна по вечерам и в воскресные дни. Он тоже недавно потерял мать, тоже изредка ходит в киношку и спит с приятельницей, не испытывая к ней ничего, кроме плотского влечения. И тоже совершает убийство. Только хладнокровное, по-раскольниковски расчисленное, а не случившееся словно бы невольно, в странном полуобмороке, как у его преемника. Правда, без раскольниковских наполеоновских замашек и лихорадочной трагедийности, но и без последующей пытки совестью, а затем покаяния.
Сведя знакомство с безногим калекой и «ловцом душ» по имени Загреус, обитающим в богадельне, где тот держит при себе в сундучке сколоченное правдами и неправдами огромное состояние, Мерсо часто с ним беседует о разных разностях. И, как Смердяков от Ивана Карамазова, усваивает из этих разговоров по душам следующую сокрушительную философию: «Я твердо убежден, что нельзя быть счастливым без денег. Я заметил, что иные избранные натуры грешат своего рода снобизмом, – они думают, будто для счастья нет необходимости в деньгах. Все это глупость и обман, а до некоторой степени и трусость… Мне казалось, что жажда счастья – самое благородное, что только есть в человеческом сердце. В моих глазах все было оправдано… я не отступал перед мошенничеством. Я не отступил бы ни перед чем»[90]. Ученик вполне последовательно не отступил перед тем, чтобы в минуту отчаяния от своего унылого безденежья и бунта против жалкой участи бедняка явиться к своему злополучному наставнику с пистолетом, запасшись предварительно перчатками и чемоданчиком, куда перегрузить пачки сотенных, и пристрелить беспомощную жертву ее же собственной премудрости. Восстание охотника за счастьем против мира, который «окружает нас своей нелепостью и насилием», получает в «Счастливой смерти» достаточно неприглядную расшифровку в духе бытового ницшеанства с примесью уголовщины.
Другое отличие пра-Мерсо от его однофамильца – «постороннего» состоит в том, что вместо тюрьмы, суда и казни ему уготован прямо-таки земной рай, а потом и совершенно «счастливая смерть». Поскитавшись после своего обогащения несколько недель по странам Европы и почувствовав себя крайне неуютно в чужих, холодных и дождливых краях, он возвращается на родину, в Алжир, женится на молодой крепкой девице, которую, впрочем, допускает до себя изредка, вызывая письмами на день-другой, и удаляется от городской суеты в купленный по случаю дом на побережье. Здесь он празднует свои «бракосочетания» с землей, солнцем, морем, благорастворяясь в языческой неге без малейшего намека на угрызения совести. Здесь он «осознает до конца ту главную имморальную истину, что деньги есть один из надежнейших и быстрейших способов обрести достоинство. Ему удалось прогнать горечь, испытываемую каждой незаурядной душой при мысли о том, сколько несправедливого и подлого сопутствует рождению и обстоятельствам становления всякой благородной судьбы. В невинности своего сердца он принимал это зеленое небо и эту землю, омытую любовью, с тем же трепетом страсти и желания, с каким он убил когда-то Загреуса в невинности своего сердца». Так, в ощущении обретенного телесного и душевного блаженства удачливый искатель счастья, у которого легкие давно поражены туберкулезом, отходит мир иной.
Конечно, этот Мерсо – не второе «я» самого Камю. Но и сколько-нибудь заметной отстраненности от философствований счастливого ницшеанца в книге нет, зато есть прямая перекличка с тогдашней лирической эссеистикой Камю. Как бы то ни было, нелегко себе представить, что эта мировоззренчески, да и попросту житейски безнравственная вещь принадлежит тому самому перу, которым лет двадцать спустя осуществлена переделка в пьесу «Реквиема по монахине» Уильяма Фолкнера, где вина за гибель последней потаскушки, негритянки, тяжелейшим бременем ложится на совесть ее белой хозяйки. И наоборот, очень легко себе представить, как бы испепелил поздний Камю, всю свою мораль построивший вокруг заповеди «не убий», подобную книгу, попадись она ему на перо. Впрочем, видимо, и в юности не одни только явные погрешности, с какими был выполнен замысел, стали причиной отказа Камю от намерений печатать «Счастливую смерть», где завоевание «дионисийской» благодати оборачивалось откровенным хищничеством.