Когда к середине 90-х годов феминистская критика утвердила за собой место самого популярного из множества литературных подходов, на пятки ей уже наступала постколониальная теория[184]. Она уходит своими корнями непосредственно в историческое развитие, что объединяет её с феминизмом или постмодернизмом и отличает от феноменологии или рецептивной теории. Крушение великих европейских империй, их замещение экономической гегемонией Соединённых Штатов, разрушение национального государства и традиционных геополитических границ, массовая глобальная миграция и появление так называемых мультикультурных обществ, возросшая эксплуатация этнических групп на Западе и «периферийных» обществ в остальном мире, широкая власть новых транснациональных корпораций – всё это стремительно развивалось начиная с 1960-х, и вместе с этим происходила подлинная революция в наших понятиях пространства, власти, языка и идентичности. Так как культура – в широком, а не в узком смысле термина – тесно связана со всеми этими темами, не удивительно, что в течение двух последних десятилетий они оставили отпечаток в тех сферах гуманитарных наук, которые традиционно соотносились с культурой в узком значении этого слова. Как доминирование СМИ вынудило пересмотреть классические границы в изучении культуры, так и «мультикультурализм», относящийся к тому же историческому периоду, бросил вызов манере, в которой Запад постиг свою идентичность и выразил её в каноне произведений искусства. Оба течения – как культурные, так и постколониальные исследования – сделали решительный шаг через границу того теоретического метода, который господствовал в более ранний период развития теории литературы. Теперь на повестке дня проблематизация «культуры» как таковой, и заключается она в движении за пределы изолированного произведения искусства в области языка, образа жизни, общественных ценностей, групповой идентичности – неминуемо затрагивая вопросы глобальной политической власти.
Результатом стал слом узко понимаемой западной культурной традиции, высвободивший ранее запертые культуры «маргинальных» групп и общностей. Это также означало для современного глобального общества возвращение некоторых тем «высокой» теории. Вопросы «метанарратива» не были больше делом только литературоведческих исследований, они теперь касались терминов, которыми постпросвещенческий Запад традиционно обставлял собственный имперский проект. Децентрирование и деконструкция категорий и идентичностей по-новому зазвучали в контексте расизма, этнических конфликтов, неоколониального господства. «Другой» был теперь не просто теоретической концепцией, но группами и людьми, исключёнными из истории, обращёнными в рабство, подвергнутыми надругательствам, лжи, геноциду. Психоаналитические категории «расщепления» и проекции, отказа и вытеснения сошли со страниц фрейдистских книг, чтобы стать инструментами анализа психополитических отношений между колонизаторами и колонизируемыми. Спор между «модерном» и «постмодерном» имел особую силу в периферийных культурах, которые всё больше втягивались в орбиту постмодернистского Запада, не имея ни негативного, ни позитивного опыта современности в европейском духе. И положение женщин в таких обществах, вынужденных испытать на себе его самое тяжкое бремя, послужило особенно плодотворному союзу между теоретиками феминизма и постколониализма.
Постколониальная теория не просто продукт мультикультурализма и деколонизации. Она также отразила исторический сдвиг от революционной национальной борьбы в странах «третьего мира», которая запнулась в 1970-е годы, в сторону «постреволюционных» условий, в которых власть транснациональных корпораций кажется несокрушимой. Поэтому многие постколониальные работы довольно крепко смыкаются с подозрительным отношением постмодерна к организованной массовой политике, с поворотом от неё к вопросам культуры. Культура крайне важна в неоколониальном мире, но вряд ли она имеет решающее значение. В конечном счёте речь идёт не о языке, цвете кожи или идентичности, а о ценах на продукты потребления, сырьё, рынке труда, военных альянсах и политических силах, формирующих отношения между богатыми и бедными нациями. На Западе, особенно в Соединённых Штатах, вопросы этнической принадлежности одновременно обогатили радикальную политику, ранее направленную лишь на общественные классы, но, сосредоточившись на этнических различиях, они отвлекли внимание от материальных условий, в которых живут этнические группы. Коротко говоря, «постколониализм» оказался, помимо прочих дисциплин, примером расцветшего пышным цветом «культурализма», охватившего в последнее время западную теорию культуры, излишне подчёркивая культурные аспекты человеческой жизни, что является вполне понятной реакцией на предшествовавшие ему биологизм, гуманизм и экономизм. Такой культурный релятивизм является по большей части просто оборотной стороной имперского господства.
Как и любая другая теория, дискурс постколониальных исследований имеет свои ограничения и «слепые пятна». Иногда он занимается романтической идеализацией «другого» наряду с упрощенческой политикой, которая рассматривает превращение «чужого» в «своё» как корень всех политических зол. Эта специфически постмодернистская тема различий и самоидентичности уже угрожает стать тоскливым самоповтором. Альтернативная ветвь постколониальной мысли, деконструируя якобы слишком жёсткую оппозицию между колонизирующим «своим» и колонизируемым «другим», скатывается к подчёркиванию их взаимной ответственности и рискует, таким образом, притупить политическое остриё антиколониалистской критики. При всем своём акценте на различиях, постколониальная теория иногда слишком поспешно объединяет очень разные общества в категорию «третий мир», а её язык слишком часто обнаруживает напыщенный обскурантизм, делающий её удивительно далёкой от людей, за которых теория борется. Некоторые моменты этой теории действительно открыли новые пути, в то время как другие были не более чем выражением вызванного чувством вины самобичевания западного либерализма, который в тяжёлых политических условиях может быть чем угодно, но только не самим собой.
Среди наиболее привлекательных товаров, которые предлагает общество постмодерна, есть и сама теория культуры. Постмодернистская теория является частью постмодернистского рынка, а не просто его отражением. Это, помимо всего прочего, способ накопить ценный «культурный капитал» в условиях всё большей интеллектуальной конкуренции. Частично благодаря своей крайней энергичности, эзотеризму, соответствию требованиям момента, исключительности и относительной новизне эта теория достигла высокого престижа в академической среде, хоть она всё ещё и в смертельной вражде с либеральным гуманизмом, который боится быть ею вытесненным. Постструктурализм соблазнительнее Филипа Сидни, точно так же как кварки более привлекательны, чем прямоугольники. Теория стала одним из симптомов нашего времени, в котором любая интеллектуальная жизнь превращается в товар, а одна концептуальная мода сменяется другой, подобно тому, как сменяются причёски. Как человеческое тело – наряду со многим другим – стало в наши дни эстетизироваться, так и теория превратилась в нечто вроде доступной немногим формы искусства, игривой, самоироничной и гедонистической, – тем местом, куда сместились импульсы, находящиеся за пределами высокого модернистского искусства. Она оказалась к тому же прибежищем лишённого корней западного интеллекта, оторванного кошмарами современной истории от традиционного гуманистического подхода и от этого ставшего одновременно легковерным и изощрённым, ушлым и сбитым с толку. В эпоху, когда политическая активность всё более редка, эта теория слишком часто действует как её модный суррогат, и, начав существование с претензии на критику нынешних стилей жизни, сейчас она угрожает превратиться в обходительное их одобрение.
Однако вариантов всегда больше одного. Если теория культуры добилась некоторого престижа, это произошло и благодаря тому, что она дерзко подняла ряд фундаментальных вопросов, на которые людям нужны были ответы. Она выступила в качестве своего рода свалки, куда поспешно скидывали неудобно большие темы аналитическая философия, эмпирическая социология и позитивистская политическая наука. Она как бы заменила политическое действие, но также предоставила место, в котором некоторые жизненно важные политические темы взращивались в суровом климате. У неё нет определённого единства в качестве дисциплины: что общего могут иметь, к примеру, феноменология и исследования сексуальных меньшинств? И ни один из методов, сгруппированных вокруг теории литературы, не относится исключительно к изучению литературы; на самом деле большинство из них родилось в достаточно далёких от неё областях. Эта дисциплинарная неопределённость также обозначает распад традиционной схемы разделения интеллектуального труда, о котором так или иначе сигнализирует слово «теория». «Теория» указывает на то, что наши классические способы разграничения знаний теперь столкнулись, по весомым историческим причинам, с серьёзными проблемами. Но это также показательный симптом указанного распада как позитивной реконфигурации поля. Появление такой теории подразумевает: по неким историческим причинам то, что известно нам как гуманитарные науки, не может больше существовать в своём привычном виде. Это идёт на пользу, так как «гуманитарные науки» слишком часто объявлялись ложно беспристрастными, проповедовали «универсальные» ценности, которые на самом деле были ценностями конкретного общественного устройства, вытесняли из сознания материальное основание этих ценностей, нелепо переоценивали значение «культуры» и бдительно лелеяли её элитаристскую концепцию. Но это же пошло и во вред, если учесть, что гуманитарные науки надёжно сохраняли некие благородные нравственные ценности, игнорируемые в повседневной жизни; сохраняли – правда, под маской идеализма – стремление к критике современного образа жизни и, взращивая духовную элитарность, по крайней мере разоблачали мнимый эгалитаризм рынка.