«„Пишу все, кроме доносов“, – говорил он».
Это из воспоминаний о Шварце писателя Л. Пантелеева.
Защититься можно, но не спасись.
Спасает любовь. То самое «обыкновенное чудо», о котором Шварц сочинил одну из лучших своих сказочных пьес.
Без любви душа рождает чудовищ. А человек без любви превращается в ходячую мумию.
В жизни Шварца этим «обыкновенным чудом» была его вторая жена, Екатерина Ивановна («Пятнадцать лет я женат, а влюблен до сих пор в жену свою, как мальчик, честное слово так!»). Она пережила мужа, но не выдержала потери и кончила жизнь самоубийством.
Еще противостоять тени Шварцу помогал юмор. Он был для Шварца той самой волшебной палочкой, которой фея-крестная в «Золушке» делает реальность добрее.
В любой жизненной ситуации, иногда, казалось бы, совсем безнадежной, юмор не оставлял Шварца.
«Немцы близко». – «Ну какое там близко. Им еще Фонтанку форсировать». Это из блокадных воспоминаний о Шварце писательницы Веры Кетлинской.
Шварц даже печалился с юмором: «Подписался на 30 томов Диккенса. Интересно, на каком томе случится это?»
Что такое «это», думаю, объяснять не нужно.
Без чудес
Всякий человек пишущий (и при этом еще и думающий) рано или поздно ставит перед собой вопрос: для чего мне это?
Вот другие живут себе, делают свои простые дела, большие и маленькие, строят дом, корабль, автомобиль, баню, шьют одежду, разводят цветы и овощи, работают учителями, сторожами, водителями, чинят технику, тушат пожары, управляют банками, заводами, собирают грибы в лесу… То есть совершают что-то такое, что дает видимый результат.
А что меняется в мире после того, как ты напишешь очередную книгу? Или, говоря шире, лечит ли искусство людей?
Где-то в дневниках Шварц вспоминает о выходе своей первой книжки: мол, книжка вышла, а ничего не изменилось ни во мне, ни вокруг меня.
Отсутствие отдачи печалит. Гонорар вещь хорошая, но должно быть что-то и выше денег, если писатель не работает исключительно на унитаз (что сегодня характерно для многих).
Опять же растет усталость.
«Мне надоели сказки. Ужасно хочется не спеша писать что-нибудь точное, без чудес», – записывает Шварц в «Дневнике» от 26 мая 1947 года («У меня от сказок от этих в голове манная каша» – так выразил аналогичную мысль студент техникума сценических искусств Крошкин из «Ундервуда»).
Это переиначенное пушкинское «Лета к суровой прозе клонят…» вылилось у Шварца в его дневники (сохранились записи, начиная с 1942 года) и «Телефонную книжку» (придуманный писателем вид мемуарных записей, расположенных строго по алфавиту, как в телефонной книжке).
Сам Шварц смысл своих дневниковых записей объяснял так:
Мне страшно с недавних пор, что люди сложнейшего времени, под его давлением принимавшие или не принимавшие сложнейшие формы, менявшиеся незаметно для себя или упорно не замечавшие перемен вокруг, исчезнут. Нет, проще. Мне страшно, что все, что сейчас шумит и живет вокруг, умрет, и никто их и словом не помянет – живущих. И это не вполне точно. Мне кажется, что любое живое лицо – это историческое лицо – и так далее и так далее. Вот я и пишу, называя имена и фамилии исторических лиц.
И дневники, и «Телефонная книжка» Шварца в мемуаристике аналогов не имеют. Во-первых, это настоящая проза, написанная исключительно для себя, без оглядки на современников и цензуру, и поэтому абсолютно честная. Во-вторых, это благородная проза, как благороден ее создатель, – лишенная зависти и нытья, строгая к ее автору и справедливая к изображенным в ней людям.
Так что если вы любопытны и не ленивы, обязательно найдите эти книги и прочитайте.
Мораль
Как же без морали, без морали никак. Закончить рассказ моралью просто необходимо – в наше-то аморальное время.
Так вот, в качестве морали предлагаю стихотворение «Случай». Автор стихотворения – конечно, Евгений Шварц. Написано оно в 30-е годы, но актуальности нисколько не потеряло. Прочитайте его внимательно и сделайте полезные выводы.
Был случай ужасный – запомни его:
По городу шел гражданин Дурнаво.
Он всех презирал, никого не любил.
Старуху он встретил и тростью побил.
Ребенка увидел – толкнул, обругал.
Котенка заметил – лягнул, напугал.
За бабочкой бегал, грозя кулаком,
Потом воробья обозвал дураком.
Он шествовал долго, ругаясь и злясь,
Но вдруг поскользнулся и шлепнулся в грязь.
Он хочет подняться – и слышит: «Постой,
Позволь мне, товарищ, обняться с тобой,
Из ила ты вышел когда-то —
Вернись же в объятия брата.
Тебе, Дурнаво, приключился конец.
Ты был Дурнаво, а теперь ты мертвец.
Лежи, Дурнаво, не ругайся,
Лежи на земле – разлагайся».
Тут всех полюбил Дурнаво – но увы!
Крыжовник растет из его головы,
Тюльпаны растут из его языка,
Орешник растет из его кулака.
Все это прекрасно, но страшно молчать,
Когда от любви ты желаешь кричать.
Не вымолвить доброго слова
Из вечного сна гробового!
Явление это ужасно, друзья:
Ругаться опасно, ругаться нельзя!
Лет десять тому назад, – пишет художник Владимир Шинкарев в предисловии к книге-альбому «Всемирная литература», – осенним вечером я увидел у метро картонный плакатик, на котором крупным старомодным шрифтом значилось: «Ужасы Достоевского». Под плакатиком стояла будка с отверстием, куда зритель всовывал голову и наблюдал ужасы. Желающие посмотреть даже образовали небольшую очередь – заплатив 20 копеек, они несколько секунд созерцали что-то и, заметно повеселевшие, отходили. Естественно, я тоже посмотрел. На маленькой сцене без декораций, на фоне нехитрого задника (окно, комод, кровать) стояла деревянная кукла размером со стандартную Барби, одетая в черное платьице и платочек. Угрожающе урча, как самокат, на сцену выдвинулась другая кукла, несущая в руках топор. Доехав до первой куклы, она передернулась и тюкнулась об нее всем туловищем и топором: раздался звук щелбана, и старуха-процентщица (как догадывался любой зритель) резко наклонилась назад, почти коснувшись головой пола. С довольным уханьем Раскольников попятился и покинул сцену.
Вы понимаете, что художник не просто описывает случайно увиденную уличную картинку. Во-первых, она дала ему толчок к написанию галереи образов, почерпнутых из всемирной литературы. Во-вторых, Владимир Шинкарев, будучи человеком синтетического склада ума, за грубой вещевой оболочкой видит идею вещи.
Любопытно, – продолжает художник, – что, если зачарованный зритель не торопился отходить, он видел повторный наезд Раскольникова на восставшую старуху, что содержало не только намек на некоторую, скажем, «топорность» приемов Достоевского, неизменность его штампов, но и на «вечное возвращение» подобных трагедий…
Далее с темы Достоевского Шинкарев переходит к теме искусства пластического и искусства концептуального, отталкиваясь опять же от кустарного кукольного спектакля:
Забота о пластической реализации в «Ужасах Достоевского» шла побоку, что свойственно всем концептуальным проектам. Подобные произведения есть магистральная линия развития современного искусства, с той разницей, что они не так простодушны, менее похожи на откровенный аттракцион, ибо неинтересны, скучны. Именно по этому параметру «Ужасы Достоевского» не тянули на Венецианскую биеннале – они были понятны прохожим у метро и не нуждались в кураторе и искусствоведе, которые истолковали бы систему умозрительных понятий и отношений, только и принимаемую во внимание при оценке концептуального произведения искусства.
Теперь скажу от себя. Когда на выходе из метро «Владимирская» в истоке улицы Большая Московская открыли памятник Достоевскому, он сразу же стал излюбленным местом сборищ всех окрестных бомжей. Они под Достоевским спят, едят, выпивают, клянчат у прохожих на выпивку, еду и любовь. Наверное, стоит рассматривать этот симбиоз памятника писателю и примагнитившихся к нему униженных и оскорбленных созданий как некий концептуальный акт. Можно даже брать по пятьдесят долларов с иностранцев, которых специальным автобусом следует привозить на площадь и устраивать комментированный показ. Или приставить искусствоведа – из тех самых, «которые истолковали бы систему умозрительных понятий и отношений, только и принимаемую во внимание при оценке концептуального произведения искусства».