В моем случае эта мутация находится в гене под названием BRCA1, что расшифровывается как breast cancer – рак груди. У меня в этом гене не хватает 187-го аллеля, и из-за этого этот ген не может выполнять своей предполагаемой функции, а именно останавливать бесконтрольное размножение клеток ткани молочной железы, которое при наличии моей мутации начинается рано или поздно в 87% случаев, развивается быстро и заканчивается, как правило, печально. Моя мама умерла в 49 лет. Ее тетя – в 52. Мне в 2004 году было 37.
В тот мерзкий, серый, промозглый день меня автоматически записали в пациенты знаменитого бостонского ракового центра. Мне выдали членскую карточку, которая давала право на бесплатную парковку и неограниченное количество сочувственных взглядов со стороны всевозможных раковых бюрократов, которые теперь, казалось, окружали меня постоянно: ведь мне надо было ходить на проверку к онкологу каждые три месяца, на маммографию – каждые полгода, на МРТ – тоже каждые полгода. Всякий раз обнаруживалось уплотнение, которое надо было рассмотреть поближе, взять образец, получить гистологию. Стоило мне вздохнуть с облегчением по результатам гистологии, как приходило время идти на очередную проверку. Повсюду мне попадались секретарши, медсестры, радиологи, врачи, даже парковщики, которые при виде моей пластмассовой членской карточки наклоняли голову набок и смотрели на меня полными скорби глазами. «Так молода, – читалось в их взгляде. – Так прекрасна. И уже обречена». То, что никакого рака у меня при этом не было, на их отношение и даже, казалось, на мое положение никак не влияло: «Мы просто еще не обнаружили ваш рак», – объяснила лечащая врач.
Впрочем, из ракового корпуса можно было выписаться. Для этого требовалось всего лишь вылечиться. Раковым больным удаляют опухоль, часто – весь пораженный орган. То, что опухоль в моем случае еще не была обнаружена, по сути, ничего не меняло: убрать предлагалось орган. Операция эта называется «превентивная мастэктомия», и она становится все более и более распространенной в США, Израиле и других странах, где развивается генетическая медицина. Идея, разумеется, показалась мне безумной, тем более что у меня в 2004 году был еще грудной ребенок. На все мои возражения врачи ракового корпуса отвечали в том смысле, что если я хочу еще и вырастить этого ребенка, то мне пора перестать пускать слюни и ложиться на операционный стол.
Я сделала единственное, что может в такой невыносимой ситуации сделать пишущий человек: я стала брать интервью и писать об этом. Онкологи рассказали мне, что генетические раки бывают особенно агрессивны. Психолог, специализирующийся в области счастья и женской красоты, сказала мне, что грудь – один из главных компонентов женственности, но что человек удивительно быстро привыкает к любому увечью, лишь бы не становилось хуже. Экономист по моей просьбе придумал формулу извлечения ценности жизни, которая ясно показала, что ценность жизни здоровой меня без груди будет куда выше, чем ценность меня с грудью, но с риском заболеть раком, увеличивавшимся на 2% каждый год (в 2004-м он был равен 16%, в 2005-м – 18% и т.д.). Мужчина по имени Ларри, удаливший себе желудок после того, как два его брата и сестра умерли от рака желудка в течение двух лет, рассказал мне, что жизнь его прекрасна и беззаботна, разве что он сильно похудел и вынужден есть часто и понемногу. Люди, уговорившие хирургов удалить им поджелудочную железу, убедительно рассказывали, что куда лучше жить всю жизнь на инъекциях, чем умереть, как умерли на их глазах все их близкие родственники. В сравнении моя предполагаемая жертва выглядела все менее чудовищной.
Мои изыскания ушли далеко от моей собственной истории. Пока я боролась со страхом, я написала целую книгу о том, как меня занесло в новый мир, где люди не просто принимают решения на основании генетических данных, а начинают воспринимать самих себя, свое поведение, характер и судьбу как сумму своих генов. В Израиле я брала интервью у генетика, который открыл так называемый ген поиска новых ощущений и ген повышенной сексуальной активности (к моему удивлению, их он у меня не обнаружил, а нашел вовсе ген альтруизма, в наличии которого я никогда бы себя не заподозрила). В Академгородке под Новосибирском я наблюдала за удивительными ручными чернобурками и шизофреническими мышами, выведенными в ходе старейшего в мире генетического эксперимента. В Пенсильвании я ездила по домам больных с врачом, которому удалось найти генетические причины страшных заболеваний, распространенных среди тамошних амишей (потомков горстки европейских религиозных эмигрантов, поддерживающих традиции и образ жизни 300-летней давности). В Чикаго я брала интервью у выходцев из Советского Союза, которые основали клинику, где фактически производят потомство по генетическому заказу…
Ночь на 22 августа 2005 года я провела за компьютером: редактировала чужую статью для журнала, в котором тогда работала, и болтала с кем-то по Интернету. Так я добилась того, чего хотела, – заполнила словами часы, которые оставались мне до отправления в больницу. Я должна была лечь на хирургический стол в годовщину маминой смерти. Маммолог, который должен был делать мне мастэктомию, и два пластических хирурга, ответственных за последующее восстановление груди, жонглировали августовскими датами до тех пор, пока не выяснилось, что единственный оставшийся мне вариант – это 22 августа. Я думала даже отменить операцию, но потом мне пришло в голову, что не так уж и плохо вместо двух самых страшных дат в моей жизни иметь только одну. Подруга сказала, что рано или поздно я смогу просто вычеркнуть этот день из всех своих календарей.
В семь часов утра, ровно тринадцать лет спустя после того, как меньше чем в десятке миль отсюда в последний раз проснулась в жизни моя мама, я усну – чтобы очнуться с новым телом, которое наконец будет свободно от ее страшного наследия. Пока я сплю, мой маммолог, обаятельная молодая женщина с ласковыми повадками коммивояжера со Среднего Запада, срежет мне соски и сделает под мышками два разреза, через которые извлечет все ткани груди. В это время первый пластический хирург вскроет мне живот и соберет там всю жировую ткань, которой потом заполнит то место под кожей, где раньше была моя грудь (на профессиональном языке это называется грудными карманами). Второй найдет в моих мышцах сосуды и выведет их выше, чтобы снабжать кровью пересаженные жировые ткани. Я проснусь с маленькой грудью без сосков, которая будет казаться настоящей на вид и на ощупь, хотя сама я ее скорее всего никогда не почувствую. Через несколько месяцев, когда все заживет и привьется, мне смогут вылепить и вытатуировать декоративные соски, которые будут выглядеть почти как настоящие.
В истории с сосками я показала себя трусихой. Американские хирурги обычно настаивают на их удалении. Все потому, что соски нельзя очистить от внутренних тканей так же тщательно, как более толстую кожу «карманов». Некоторые европейские маммологи и совсем немногие в Америке проводят, несмотря на это, так называемую подкожную мастэктомию, при которой сохраняются и соски, и чувствительность груди. Мне удалось найти всего несколько статей о безопасности такой операции, и из них следовало, что пока еще рано говорить о том, что подкожная мастэктомия не менее эффективна, чем, как называют ее хирурги, простая. Честно говоря, из их данных скорее вытекало обратное: тем немногим женщинам, которые все-таки заболели раком после удаления грудей, делали именно подкожную мастэктомию. Я понимала, с каким сопротивлением придется столкнуться, пытаясь убедить врачей сохранить мне соски. Я знала, что скорее всего настою на своем – в крайнем случае пусть это и жульничество, я могла бы выложить на стол свой главный козырь: я же пишу книгу о своей операции. Кого мне так и не удалось убедить, так это себя саму. В лучшем случае я стала бы корить себя за беспечность. В худшем – начала бы бояться и ненавидеть свои соски так же, как за год маммограмм и биопсий привыкла бояться и ненавидеть свои груди. Я решилась пожертвовать сосками.
Операция длилась тринадцать с половиной часов. Я пришла в себя в послеоперационном блоке – помещении вполовину футбольного поля, спланированном так, чтобы там можно было справиться с дюжиной кризисных ситуаций за раз. Все тут было временным: и кровати, которые закатывались из операционных, и тела в них, склеенные и зашитые на живую нить; передвижные мониторы, рентгеновские аппараты на колесиках и переносные ширмы, с помощью которых в больницах создают тамошнее обманчивое уединение. Я провела ночь, выныривая ненадолго из наркотической тьмы и снова погружаясь обратно. Дважды медсестра будила меня окриком «Дышать не забываем!». Видимо, я забывала. Помню, я была недовольна ее напористостью.