К утру наркоз почти отпустил, и я смогла как следует оглядеться вокруг. Наискосок от меня поставили каталку с мужчиной за пятьдесят, который, едва очнувшись, принялся строить мне глазки. Потом подошла медсестра, и он начал клеиться к ней с такими пошлыми фразочками, что я не верила своим ушам: «Что за милое имя. А ты замужем? Вот и умничка». А потом он заметил, что у него нет правой ноги.
Мне казалось, что я очутилась в плохом кино. Толстуха напротив проснулась от страшной боли и принялась почем зря крыть медсестер, а те презрительно шипели в ответ. Опыт родов и посещения знакомых в американских больницах показал мне, что медперсонал оценивает пациентов только по тому, как они переносят страдания. Этот способ не имеет под собой никакой разумной основы: от человека почти не зависит, как и когда он испытывает боль. И тем не менее так уж вышло, что у меня довольно высокий болевой порог, и к тому же я очень чувствительна к болеутоляющим средствам. Миллиграмм морфия надолго отправляет меня в забытье. Эти качества – залог моей бешеной популярности среди медсестер. Вот и теперь я легко вжилась в роль сильной женщины, терпеливой и немногословной: надела наушники, поставила диск (есть ли на свете песня, которая может сравниться в своей мрачной таинственности с «Everybody Knows» Леонарда Коэна?), нажатием на кнопку впрыснула себе в вену еще миллиграмм морфия и погрузилась в отчаяние.
Так я провела целую неделю. Кое-что в моих расчетах – а может, мечтах – оказалось совсем неправильным. До операции я спрашивала доктора, можно ли сравнить восстановление после мастэктомии с тем, что было со мной после кесарева сечения. Она сказала – вполне. Роды дались мне большой кровью – пятьдесят шесть часов схваток, а потом срочная операция, так что сравнение казалось вполне оправданным. Я помнила, как больно было в первые дни, но помнила и то, каким простым, даже автоматическим было выздоровление. Тогда от меня не требовалось никаких осознанных усилий – я думала, что так будет и теперь.
Как же я ошибалась. На этот раз я очнулась в чужом теле – а не в измученном своем, как после кесарева. Весь перед моего туловища был разрезан, перекроен и невероятно уязвим. В самом верху грудной клетки фломастером (влагоустойчивым, как выяснилось позже в душе) было выведено: «Не давить!» В этом месте микрохирург соединил два сосуда. Я отшучивалась, что закажу себе такую татуировку, но на самом деле эта надпись повергала меня в ужас. Ниже виднелась моя так называемая грудь: два небольших, черных от кровоподтеков бугорка. Каждый час медсестра проверяла, не отмерли ли они: она пробовала руками их температуру и измеряла поток крови с помощью прибора на основе эффекта Допплера – обычно таким прослушивают сердцебиение младенца в утробе. Еще ниже были все остальные части меня: измученные, окровавленные, полностью онемевшие. Четыре пластиковые трубки с резиновыми грушами на концах были приделаны у меня под мышками и на животе – по ним должна была стекать лишняя жидкость. Моя врачиха однажды уговорила меня взглянуть на весь этот ужас – в тот момент я поняла: то, что мне в ней казалось коммивояжерским, на самом деле – от ангела-хранителя. Глядя вниз, я не могла выпустить ее руку. Я сразу согласилась, что, если не считать кровоподтеков, восстановление было выше всяких похвал. А потом больше недели не могла себя заставить глянуть в ту сторону.
Каждое утро я просыпалась в черной тоске. Что я натворила? Физически я чувствовала, что никогда не буду прежней. Психологически я испытывала отвращение к самой себе.
Все это было совсем не похоже на время после родов. Мое тело не восстанавливалось. Оно не сочилось молоком, не радовалось близости ребенка. Оно только и делало, что сжималось от ужаса. Я делала все, что положено покладистому больному. День 2 – я встала. День 3 – я прошлась по коридору. День 4 – меня выписали. Но подготовка к душу отнимала у меня часы, и в конце концов я всегда просила С. помочь. Я боялась себя и могла принимать душ только с зажмуренными глазами. Я начала осознавать, почему хирурги отказываются оперировать молодых женщин. Я даже признала недальновидным мое собственное им возражение: мол, если бы та же женщина до тридцати пришла менять пол, ей бы не отказали в операции, а после посадили бы на гормоны. Женщинам, которым удаляют грудь потому, что они считают себя мужчинами, эта перемена кажется естественной и высвобождающей их настоящие тела. То, что перенесла я, было чистым насилием.
Три из четырех трубок врач удалил спустя неделю. Я начала делать гимнастику, чтобы научиться как следует двигать руками: в тот момент я едва могла поднять их до уровня плеч. Я вернулась к работе. Пришли результаты анализа тканей – на несколько дней позже, чем должны были. Я уже начала нервничать: сказались мои беседы с женщинами, которые думали, что ложатся на профилактическую мастэктомию, а потом у них находили опухоли, и приходилось делать химию. С другой стороны, я втайне надеялась, что у меня найдут совсем микроскопическую опухоль, рак на ранней стадии, не затронувший пока другие ткани. Такой, чтобы и химиотерапии было не нужно, но и чувство, что все было не зря, тоже появилось. Мне не повезло: все было чисто. Врач сказала, что задержка произошла из-за нескольких доброкачественных гранулем – небольших образований, обычно связанных с болезнью под названием саркоидоз. Ее у меня, впрочем, тоже не оказалось. Я чувствовала, что на том конце провода она пожимает плечами: что бы там у меня ни нашли, к ее области это уже не относилось. Между нами, я знаю, отчего появились эти гранулемы: от страха. Я слишком долго представляла себе, как что-то растет в моей груди, и что-то, конечно, должно было вырасти.
Спустя несколько дней я пошла по магазинам: из-за шрама внизу живота я теперь долго буду носить только брюки, которые сидят на бедрах. Последняя трубка продержалась недели две. Я села за руль. На следующий день я поехала в гости к подруге, и мы весь вечер проговорили о любви, а не о раке и хирургах. На прощание мне пришлось попросить ее мужа отогнать мою машину на дорогу: я по-прежнему не могла оборачиваться, чтобы дать задний ход. Но по дороге назад я почувствовала восхищение своим телом, которое каким-то образом преодолело все то, что я на него обрушила, и так скоро было готово служить мне вновь. Когда я приехала домой, я наконец-то взглянула на себя.
Кое-где я все еще была желто-черной, и многие дюймы швов были по-прежнему красными и припухшими. Но, со всеми своими кровоподтеками и синяками, мое тело выглядело не так уж плохо. Мне понравилась маленькая грудь и поджарый живот. Они были мне незнакомы, но я явно могла со временем научиться с такими жить. Спереди я по-прежнему была будто свинцовой – онемевшей и, как мне казалось, твердой. На самом деле на ощупь я была мягкой, но каждое прикосновение вызывало неприятное ощущение, будто меня кололи крошечными булавками. Очевидно, пройдет еще немало времени, прежде чем я научусь радоваться чужим прикосновениям. Я была как будто закована в броню, и в тот момент мне это показалось в чем-то правильным. На следующий день я оделась во все новое и подошла к зеркалу: до смешного низко сидящие джинсы и майка, натянутая на сверхъестественно плоском животе и маленькой, не нуждающейся в лифчике груди. Все это было похоже на тело девочки-подростка, к которому сверху приставили лицо тридцативосьмилетней женщины. Пожалуй, в какой-то мере замысел в этом и заключался. Я засмеялась».
37-летняя американская актриса Анджелина Джоли весной 2013 года удалила грудь из-за угрозы рака. Джоли не стала скрывать произошедшего, а решила рассказать об этом, чтобы обратить внимание других женщин на свой печальный опыт. Ее публикация под названием «Мой медицинский выбор» была опубликована в газете New York Times. В ней актриса подробно рассказала о том, как проходила курс лечения. По ее словам, врачи диагностировали у нее 87-процентную вероятность рака груди и 50 процентную вероятность рака яичников. Недуг был наследственный: мать Джоли умерла от рака в 56 лет. «Этот факт стал главной причиной, по которой я и решилась на операцию», – призналась Джоли. На данный момент риск возникновения рака у Джоли снизился с 87 до 5 процентов.
В российской прессе разгорелась целая дискуссия. Многие недоумевали: зачем делать операцию, если вероятность заболеть не 100%?
– Дело в том, что она чрезвычайно велика, – объясняла Маша Гессен телеведущей «Дождя» Лике Кремер. – Понятно, что 87% – это не точная цифра, но вообще для человека, которому говорят, что у тебя 87-процентный шанс заболеть раком, это звучит очень похоже на 100%. Трудно поверить, что ты попадешь в эти 13%. Но я бы даже не сказала, что это главное. Главное – две вещи. Во-первых, эти генетические, наследственные раки груди, которые появляются обычно до климакса у женщины, бывают чрезвычайно агрессивными. Они очень быстрорастущие, к тому моменту, когда их находят, очень часто бывает поздно, даже если это происходит всего после нескольких месяцев, как опухоль появилась. Во-вторых, когда женщина знает, что у нее настолько высок риск заболеть раком, она попадает в ситуацию, когда она все время проверяется – это единственный разумный способ поведения. Каждые три месяца ты проходишь проверку, после этого у тебя что-нибудь обнаруживают, и ты идешь на биопсию. Пока ты ждешь результаты биопсии, которые, скажем, оказываются отрицательными, приходит время опять проверяться. И такая жизнь.