Спасает его, считал Андреев, босикомохождение: "если я стану обуваться — я умру". "Босикомохождение — основной источник тех сил, благодаря которым я еще существую. Многим это покажется психозом — и пусть; я-то знаю то, что знаю"[539]. В Страстную неделю, начавшуюся 1 мая, он попытался бросить курить и какое-то время сдерживался, курил меньше — "5–6 сигарет в день (вместо 20–25)"[540].
В тюрьме, несмотря на строгости режима, праздновали Пасху. В камеры, когда открывалась форточка, доносился звон колоколов.
В Пасху Андреев всегда вспоминал дом, добровский праздничный стол и последнюю страшную пасхальную неделю 47–го. Пасху 6 мая 56–го запомнил сидевший в одиночке Меньшагин: "Я, как обычно, форточку не закрывал, слышу звон Успенского собора. И вдруг слышу — в камерах запели: "Христос воскресе!" Заключенные там были — женщины, какие-то старухи, вот они запели: "Христос воскресе!" Значит, ночью почти, первую половину ночи не спали. На другой день я посмотрел в окно, смотрю — эти украинки в хороших платьях (не так, как всегда) ходят. Я, значит, говорю: "Христос воскресе!" Значит, они мне запевали: "Воистину воскресе!" Руками стали махать. Потом посмотрел: Шульгин ходит и с ним грузин Бериашвили. Я, значит, опять сказал: "Христос воскресе!" А Шульгин снял шляпу: "Воистину воскресе!" — махает шляпой"[541]. Эта Пасха вселяла и некоторые земные надежды.
Жена и ее родители продолжали нескончаемые хлопоты, жили ими. Аллу Александровну одолевали предчувствия и сны. "Я, — писала она, поздравляя мужа с именинами, — …опять видела во сне церковь, а это, кажется, плохо. Я их видела бесконечное количество за эти годы, и самых разных. А накануне переезда в Лефортово — слышала во сне "Величит душа моя Господа" и видела зажженные свечи. На этот раз, вероятно, от страшной нервной усталости,<…>я видела нечто совершенно фантастическое. Посредине Москвы возвышался Лондонский Тауэр, причем назывался он Вестминстерским аббатством.<…>Я обошла огромное здание кругом в поисках часовни Генриха какого-то, нашла эту часовню, оказавшуюся милым маленьким домиком с ярко — зеленой высокой крышей. На балюстраде лестницы были нарисованы какие-то картинки, я рукой сдвинула снег с них и удивилась прочности красок. Видишь, какая чушь"[542].
Но времена, как сновидения, менялись. Отец писал ей, побывав в Военной прокуратуре, занимавшейся пересмотром андреевского дела: "Дочурочка, вот некоторые подробности вчерашнего приема у Терехова. Дело, верней, его пересмотр он назвал "безобразно затянувшимся"<…>. Длительность прохождения и все взлеты и провалы он объяснил крайней и (дал понять) нарочитой запутанностью дела, а также разношерстностью "однодельцев": от полностью советских лиц до таких, антисоветские высказывания которых могли бы считаться основательно установленными. Но последнее усложнено тем, что ряд "высказываний" фиксированы лишь на косвенных уликах в виде "свидетельских показаний", многие из которых получены в, так сказать, особых условиях.<…>Второе затруднение заключается в том, что основной материал, роман Даниила, "не обнаружен, несмотря на длительные и основательные розыски" и "по — видимому, действительно уничтожен по распоряжению Абакумова", причем в деле имеются лишь выписки из романа, явно подобранные в нужном для обвинения характере.
Итак, все сводится к обвинению в "антисоветских высказываниях", т. е. к п. 10–му.
Здесь мне было сказано, что "время играет в пользу Вашей дочери", т. к. ряд высказываний, которые еще несколько месяцев могли считаться антисоветскими, теперь таковыми не являются…"[543]
Она разгадывала путанные сны, а его живописные снобдения прекратились вовсе. Но работа над трактатом продолжалась. "Должен сказать, что сейчас я отчаянными усилиями заканчиваю курс своих занятий, потому что в новых условиях мне не удастся углубиться в них очень долго, м<ожет>б<ыть>, и никогда. К сожалению, дело осложняется, опять-таки, недостатком чисто физических сил (я не могу долго сидеть за столом), и кроме того, ужасной духовной тупостью, апатией, которыми ознаменованы 2 последних месяца. Дело в том, что из-за сердца мне пришлось изменить повседневный ритм и отказаться от тех ночных бдений, кот<орые>являлись чем-то вроде моего духовного питания. Каждый вечер мне дается снотворное, благодаря которому я сплю подряд 8–9 часов, это очень хорошо, даже просто необходимо в настоящее время, но зато в остальное время я туп, бессмыслен и вял, как взор идиота. А чуть малейшее впечатление — моментально перебои и сердечн<ая>слабость, либотеснение в груди, грелки, нитроглицерин и пр<очее>. Сам себе стал отвратителен, и мучит мысль, каково будет тебе жить бок о бок с таким "фонтаном" жизненных сил. Но выйти хочу в высочайшей степени, и по крайней мере в этом отношении ты можешь быть покойна. Безумно, невыносимо хочу пожить хоть недолго среди природы"[544].
Из опустошающего многолетнего однообразия острожных стен он вырывался в стихах и в снах. Ему снились трубчевские леса и курганы, Нерусса… Снились архитектурные сны, Москва — Кремль, Храм Христа Спасителя, наяву давно не существовавший…. Почему-то особенно часто снилось то, что он совсем не видел — новопостроенные высотные здания.
Колеса запущенной юридической машины вращались неравномерно, с обычными бюрократическими заминками и неразберихами.
Но лагерные ворота распахивались. В лагпункте, где сидела Андреева, в апреле работала комиссия — и "4/5 — уехали домой". Оставшихся в лагере — около семидесяти политзечек — попросили из зоны, поселив рядом — в казарме, на их место привезли "бытовичек". Расконвоированные политзечки после работы в переменившейся зоне — там закипела уголовная жизнь с драками и чефиром — гуляли по лесу, собирали ягоды, ходили на речку. Потом Андрееву с остальными неотпущенными отправили в другой лагпункт — на сельхозработы. Жизнь повисла между свободой и несвободой, в неопределенности завтра, во взвинченности ожидания.
В неуверенности жил и он. Освобождения не обходили и централ. Выпустили Вольфина. Расстались они в самых добрых отношениях. 4 мая из больничного Андреева перевели в 4–й корпус, потом вновь вернули в больничный. Но с Зеей Рахимом они разлучились. Предполагалось, что надолго, если не навсегда: Рахима освобождали. Казалось, он в долгу перед ним за самоотверженное отношение и заботы. "Поэтому мысль, что мы так и расстанемся, не повидавшись — прямо-таки нестерпима"[545], — писал Андреев жене. Терзало то, о чем боялся и думать: ближайшая участь написанного и незаконченного. "Переживать историю с С. Н. [ "Странниками ночи"] вторично — нет сил. Ну, даст Бог — как-нибудь. Во всяком случае у меня есть нечто вроде чувства исполненного долга. Говорю "нечто вроде" потому, что для того, чтобы долг был выполнен полностью, нужно еще какое-то время, minimum год — полтора при благоприятных обстоятельствах"[546].
Июнь ничего не изменил. Появились надежды на июль, в июле во Владимирской тюрьме ожидалась комиссия по пересмотру дел. В размышлениях об инвалидном и бездомном будущем, он неожиданно подумал о возможности, — понимая, что "шансы ничтожны", — уехать к брату. Он даже стал обсуждать это с женой. "Спрашиваю серьезно, очень подумай и ответь, согласилась ли бы ты уехать со мной к Диме, причем вдруг, внезапно"[547]. Но комиссия в июле не появилась, надежды перешли на август.
Издерганный неизвестностью, он пытался продолжать занятия, но больше читал. Чтобы отвлечься, читал Брэма, прочел только что вышедшую книгу Ермилова о Достоевском. Книга возмутила рьяной антирелигиозностью: "Боюсь, что Федору Михайловичу приходится вертеться в гробу безостановочно, как мельнице". "А в общем, жизнь моя внутренняя за последние месяцы, после окончания занятий, поражает своей пустотой, вялостью, тупостью"[548], — жаловался он. Без писания жизнь казалась бессмысленной. "Если дело опять затянется, и я задержусь здесь на N — ное количество месяцев, попробую заняться "Розой Мира" (этот курс пока что пройден наполовину), но боюсь, что каким бы то ни было занятиям будет очень мешать радио. Во всяком случае, о писании стихов под этот аккомпанемент не может быть и речи"[549]. С утра до ночи бубнящий и рычащий репродуктор торчал рядом с окнами. "По этому поводу я уже написал жалобу министру внутренних дел, потом Булганину, и вот жду ответа, — делился возмущением с женой. — А пока — ежедневные головные боли и изрядная трепка нервов"[550].
Состав "Русских богов" продолжал меняться, хотя предисловие к ним было написано в октябре прошлого года. Летом 56–го последовательность частей определялась так: "Святые камни", "Симфония городского дня", "Афродита Всенародная", "Темное видение", "На синем клиросе", "Из маленькой комнаты", "Ленинградский апокалипсис", "Яросвет", "Навна", "Гибель Грозного", "Рух", "Метаисторический очерк", "У демонов возмездия", "Сквозь природу", "Босиком", "Миры просветления", "Жизнь на изнанке мира", "Предварения". Поэтический ансамбль складывался постепенно, одни части менялись, другие исключались, и эта работа, так и не завершенная, продолжалась до конца. "Метаисторический очерк" — поначалу мыслившийся поэмой в прозе и вводивший читателя в метаисторическое видение светлых и темных миров, в результате стал частью "Розы Мира". Она и сделалась теперь главным трудом.