К концу 1860–х годов картина литературного движения у Герцена несколько меняется. Резкие расхождения с революционными демократами достигают наивысшего накала. Последние также используют литературные образы в качестве символов общественного движения. Для них именно Онегин приобретает черты исторического характера 20–х годов. От него тянется, по мысли Писарева, галерея "лишних людей", ничего не сделавших для России.
В ответ на эти выпады Герцен разражается страстной полемической статьей "Еще раз Базаров" (1869). Это голос поколения, мстящего за незаслуженное забвение, голос "из преждевременных и не наступивших могил"[91]. Теперь Герцен резко противопоставляет "умную ненужность" — Онегина — Чацкому: "Тип того времени, один из великолепнейших типов новой истории, — это декабрист, а не Онегин. <…> Если в литературе сколько‑нибудь отразился, слабо, но с родственными чертами, тип декабриста—это в Чацком"[92]. Чацкий предстает у Герцена как символ "великих отцов", какими были декабристы. Грибоедовский герой, по мысли Герцена, через голову поколения, "сплюснутого террором", протягивает руку не Базаровым, а тем, кого они, с легкой руки Писарева, пытаются похоронить, — Герцену и его соратникам.
О "героическом значении" Чацкого писал в 1862 году еще Ап. Григорьев, видя в нем одного из "падших борцов": "Пушкин провозгласил его <Чацкого> неумным человеком, но ведь героизма‑то он у него не отнял, да и не мог отнять. В уме его, то есть практичности ума людей закалки Чацкого, он мог разочароваться, но ведь не переставал же он никогда сочувствовать энергии падших борцов"[93]. Герцен идет дальше и последовательнее— он увидит будущее Чацкого в каторжной ссылке: "…он <Чацкий> головой бьет в каменную стену общественных предрассудков и пробует, крепки ли казенные решетки. Чацкий шел прямой дорогой на каторжную работу…"[94]
Герценовского Чацкого-"каторжника" не захочет принять бывший каторжник Достоевский, парадоксально переосмысливший эту фразу Герцена. В записной тетради 1876—1877 годов Достоевский напишет: "Ты всего‑то из банной мокроты зародился, сказали бы ему, как говорили, ругаючись, покойники из Мертвого дома<…>, когда хотели обозначить какое‑нибудь бесчестное происхождение". А на полях пометит: "Чацкому, если б его сослали"[95].
Крайности, как говорят, сходятся. Думается, здесь сошлись две полярные точки зрения — наиболее "высокая" и, пожалуй, самая уничижительная в истории восприятия образа Чацкого. Ведь не случайно же это "бесчестное происхождение" повторится в Смердякове — Лизавета Смердящая родила его, как известно, в "банной плесени".
Однако в мире Достоевского нет окончательных решений, нет абсолютных истин, предлагаемых читателю. Потому и "проблема Чацкого" (по сути, центральная в творчестве писателя, так как связана с осмыслением того или иного варианта "идейного" героя — героя-миссионера) не сводима к однозначным решениям. Хотя Достоевский вслед за Герценом и усвоит его периодизацию этапов общественного движения, усвоит и известные литературные символы, однако будет писать о их "грубости" и приблизительности; в подготовительных материалах к "Подростку" есть, например, такая запись: "Про современную литературу Версилов говорит, что данные ею типы довольно грубы (Чацкий, Печорин, Обломов) и что много тонкого и несомненно действительного ускользнуло…"[96] "Ускользнул" прежде всего сам Чацкий—и для "шестидесятников", и для Герцена грибоедовский герой — чистая абстракция, символ. Это не фигура, даже не лицо, а тонкий, изящный профиль — подобный тем пяти на обложках "Полярной звезды".
Фигура западника, бранящего окружающее его общество, стремящегося "вон из Москвы", приковывала пристальное внимание Достоевского. В подготовительных материалах к "Бесам" (1869—1872) появляется фигура "человека 40–х годов" — Гр[ановского], бичующего московское общество репликой Чацкого:
К перу от карт и к картам от пера,
И положенный час приливам и отливам.
С ним спорит некто Ш[апошни]ков. Его монолог имеет двойную направленность — против Чацкого (и декабристов в его лице), а также против "передовых людей" 1830—1840–х годов: "Он <Чацкий> был барин и помещик, и для него, кроме своего кружка, ничего и не существовало. Вот он и приходит в такое отчаяние от московской жизни высшего круга, точно, кроме этой жизни, в России и нет ничего. Народ русский он проглядел, как и все наши передовые люди <…>. Он тянул оброк, чтоб на него жить в Париже, слушать Кузена и кончить чаадаевским или гагаринским католицизмом. Если же он вольнодумец, то ненавистью Белинского с tutti quanti[97] к России"[98]. Сложный, многогранный образ, выведенный под именем Грановского], совмещает в себе (так же, как и у Герцена) двуединую природу — это облик "идеалиста 40–х годов" и одновременно Чацкого. Однако можно предположить, что, несмотря на множество общих характеристических черт поколения и несмотря на отсылки к Чаадаеву, Белинскому и И. Гагарину, этот "Чацкий" Достоевского имеет конкретного адресата — Герцена. Отсюда и постоянный мотив бегства из Москвы в Европу, ставший своего рода приметой "герценовского подтекста" в ряде суждений и даже в некоторых образах Достоевского. Ведь именно этот мотив проходит через "Зимние заметки о летних впечатлениях" Достоевского (1863), "целиком проникнутые мыслями Герцена"[99]: "Как это умный человек не нашел себе дела? Они все ведь не нашли дела, не находили два–три поколения сряду. <…> Однако ж Чацкий очень хорошо сделал, что улизнул тогда опять за границу <…>. Я видел их там всех, то есть очень многих, а всех и не пересчитаешь, и все‑то они, кажется, ищут уголка для оскорбленного чувства"[100]. "Видел" Достоевский "там", в Лондоне, в 1862 году, Герцена, ездил туда специально, чтобы встретиться с ним. В собирательном образе "человека 40–х годов" писатель акцентирует герценовские черты, увиденные сквозь призму судьбы грибоедовского героя. Можно сказать, что Чацкий воспринимался писателем "под знаком" Герцена. Не случайно и его личное отношение к Герцену развивалось параллельно отношению к Чацкому. Исследователи не раз обнаруживали эту динамику — от сочувствия Чацкому в 60–е годы к постепенному нарастанию негативных характеристик и к резко отрицательным оценкам героя в конце жизни писателя. Современники фиксировали то же отношение и к Герцену на протяжении 60—70–х годов: от "мягкого" к "резкому". Н. Н. Страхов, например, свидетельствовал: "Гордость просвещением, брезгливое пренебрежение к простым и добродушным нравам — эти черты Герцена возмущали Федора Михайловича, осуждавшего их даже и в самом Грибоедове, а не только в наших революционерах и мелких обличителях"[101]. Характерна уже сама связь этих двух имен — Герцен и Грибоедов. Эта же чрезмерная "гордость" оттолкнет писателя и от Чацкого. Сходным образом будет в конце жизни описан Достоевским и Чацкий, судя по воспоминаниям А. С. Суворина: "Чацкий был ему не симпатичен. Он слишком высокомерен, слишком эгоист. У него доброты нет. У Репетилова больше сердца"[102].
Однако резкие приговоры Чацкому как общественному типу в публицистике смягчались под пером Достоевского–романиста, где точкой отсчета была сама человеческая сущность героя[103].
Достоевский откроет в грибоедовском герое не только идею, но и характер, личность — в ее противоречивых и трагически непримиримых элементах. Пушкинская формула им будет переосмыслена: глупый, но добрый малый у Достоевского превратится в искренне заблуждающегося ("глупость" — как следование ложной идее), но сердечного человека. "Это (Чацкий. — В. П.) фразер, говорун, но сердечный фразер и совестливо тоскующий о своей бесполезности"[104], — напишет Достоевский в "Зимних заметках о летних впечатлениях". "Но пусть он <Чацкий> глуп — зато у него сердце доброе"[105], — отзовется Шатов–Ш[апошни]ков из набросков к "Бесам". Герои, ориентированные на Чацкого, такие, как Степан Трофимович Верховенский, Версилов, Ставрогин, — будут поражать окружающих своей "странностью" (смешанной порой и с "глупостью" и с безумием), непонятным, с точки зрения здравомыслящего нового поколения, гуманизмом, антирационально–стью, своими прорывами в искренность и "сердечность".
Достоевский не забудет и "комических" черт Чацкого— иногда будут смешны и старший Верховенский, и Ставрогин, и Версилов. Не случайно на всю жизнь Аркадий Долгорукий запомнит Версилова в облике Чацкого, которого тот играл на домашнем спектакле: "Я <Аркадий> с замиранием следил за комедией; в ней я, конечно, понимал только то, что она ему изменила, что над ним смеются глупые и недостойные пальца на ноге его люди. Когда он декламировал на бале, я понимал, что он унижен и оскорблен, что он укоряет всех этих жалких людей, но что он — велик, велик!"[106] За комическим важно было разглядеть великое.