Сюда же привязали и потом расстреляли прозаика, поэта и драматурга, члена правления Союза писателей Бруно Ясенского. Коминтерновец оказался «польским националистом», да еще и «шпионом». На суде он от своих показаний отказался, заявил, что оговорил себя в результате избиений, длительных беспрерывных допросов и других мер принуждения. Об этом он писал и в многочисленных жалобах. Последнее его слово: «Если суд считает доказательства моей виновности достаточными, прошу меня расстрелять, но не как польского шпиона, которым я никогда не был, а как человека, не заслуживающего доверия Советской власти».
В преступной связи с Авербахом был обвинен и князь–коммунист Дмитрий Святополк — Мирский. Его судьба тоже плачевна. Князь, «последний Рюрикович», воевал в Белой армии, после ее разгрома эмигрировал. Преподавал в Лондонском университете, стал известным критиком, авторитетным историком русской литературы. Потом с ним произошла метаморфоза: сделался коммунистом и, с помощью Горького, вернулся в Советский Союз. Здесь прослыл партийным ортодоксом, участвовал в постыдном сборнике о Беломорско — Балтийском канале, писал хвалебно о чекистах. Это не помогло — все равно посадили за решетку. Оказалось, князь–коммунист завербован «авербаховцами» для контрреволюционной троцкистской работы в советской литературе.
Умер он на Колыме, в лагере «Инвалидный», 6 июня 1939‑го. В акте о погребении значится, что «заключенный Мирский Дмитрий Петрович, личное дело № 136848, зарыт на глубине 1,5 метра головой на запад».
Вот и все, и кончилась жизнь человеческая. Рассказывают, что там, на Колыме, «последний Рюрикович» по памяти, не пользуясь никакими источниками, написал историю русской поэзии «От Пушкина до Блока» и передал лагерному врачу. Рукопись пропала.
В тюремных коридорах и следовательских кабинетах сменяли друг друга и иногда узнавали по голосу и душераздирающим крикам вчерашние политические и творческие враги, ныне уравненные в бесправном унижении, превращенные в полулюдей. Литература — свалка проходимцев, которых не жалко столкнуть в кровавую пропасть, — такую картину навязывали обществу Кремль и Лубянка устами самих же литераторов.
Авербах вводит термин «интеллигентские писатели», с отрицательной окраской, как будто бы могут быть писатели — не интеллигенты. Но больше перемалывает литературные дрязги, выдавая за творческое рвение — борьбу за место у кормушки и за славу — близость к вождям. И вдруг снова, без перехода, впадает в лирические отступления, психологический обморок, выписывая фразы, длиной не уступающие Толстому и Достоевскому:
«Я понял, что самовлюбленность, вождизм, неприязнь к самокритике, неврастеничная неустойчивость, легкомыслие, пустое острословие — эти мои качества — есть черты определенного и отнюдь не пролетарского социального типа. За 18 лет пребывания в партии из меня мог выработаться настоящий большевик, а я, не прошедший вначале пролетарской школы, все время работая наверху, долгое время сам себя переоценивал, привык и в области политической работы, и дисциплины тоже жить в атмосфере вседозволенности».
Вот тут Леопольд приблизился к истине — определенный социальный тип, правящий класс!
«От вождизма… формула перехода пришла сама — я в тюрьме, а не дома, — торопливо, будто задыхаясь, строчит он, зная, что в любую минуту его могут прервать и увести на казнь, тогда эти слова будут последними, — и бумага у меня не для того, чтобы по частой привычке разговаривать с собой, ночью, письменно. Бумага у меня для того, чтобы я понял, почему я арестован».
Неужели в самом деле — понял?
Сталин не мог не заметить имя Авербаха в расстрельном списке от 14 августа — оно, это имя, стоит там первым. Что он подумал, когда черкнул свое убийственное «За»? В этот же день кипучего ревнителя его идей поторопились казнить. В списке вместе с Авербахом — одни чекисты, закадычные дружки, и на тот свет он отправился с ними.
А расстрелянных писателей будут хоронить на Донском кладбище до самого конца года. Приговоры — стандартные: участие в антисоветской или контрреволюционной организации, с добавлением шпионажа, если человек имел несчастье пожить за границей или водил знакомство с иностранцами.
Несколько бюрократических бумажек, которыми государство сопровождало человека в смерть. Пропуска на тот свет.
Вот напечатанное на машинке, осененное росчерком армвоенюриста Ульриха предписание на расстрел, в котором поименованы приговоренные: «С получением настоящего предлагается вам расстрелять…».
И на обороте, уже от руки, — акт о приведении приговора в исполнение, здесь имена исчезают и остается только цифра, общее число расстрелянных: «Приговор в отношении поименованных на обороте сего … человек приведен в исполнение». Подпись — коменданта Военной коллегии, капитана ГБ Игнатьева, начальника спецгруппы расстрельщиков. Часто рядом — подпись другого маститого палача, коменданта НКВД Блохина.4
Вот направление на захоронение / кремацию на Донском кладбище, с указанием немедленно захоронить / кремировать энное число тел: «Примите для немедленного захоронения / кремации … трупов».
И на обороте этого направления — расписка или акт о захоронении / кремации, тоже от руки — «принято» или “ … трупов принял».
Хоронили или кремировали? Кого как: к тому времени число жертв столь возросло, что с ними уже едва справлялись — иногда сжигали, иногда закапывали, исходя исключительно из пропускной способности печей крематория.
Не заглядывай сюда, в эту преисподнюю, слишком глубоко, если хочешь сохранить разум и способность улыбаться. Здесь царит тупая казёнщина, обрывающая трепетную ниточку жизни, когда душа, неповторимая и одинокая, покидает землю и улетает в неведомый космос, а внизу, над никому не нужным телом, еще продолжает суетиться стая человечьего воронья, похоронная команда.
А потом и тело или то, что от него осталось, — кучку пепла — сбросят в гигантскую яму. В центре Москвы, на Донском кладбище, возле крематория, появится могила № 1, на которой будет торчать покосившаяся табличка: «Могила невостребованных прахов». Прахи эти были не востребованы полвека, вплоть до перестройки, когда начали открываться секретные архивы.
«Могила невостребованных прахов». Бездонная черная дыра нашей истории.
ДЕКАБРИСТЫ ИЗ ПЕРЕДЕЛКИНА
«В Московской области установилась хорошая весенняя погода, — писала 21 апреля 1938 года газета «Правда». — Москвичи выезжают за город, в леса и на озера охотиться на вальдшнепов, уток и тетеревов…»
В этот апрельский день шел отстрел не только пернатой дичи, но и владеющих пером.
Третья коллективная казнь собрала и уравняла уровнем погребальной ямы семерых писателей. И скандальную знаменитость Бориса Пильняка, и футуриста Константина Большакова, и крестьянского баснописца Ивана Батрака — Козловского, и пролетарского критика Алексея Селивановского, и маститого народного бытописателя Ивана Касаткина, и горячего революционного романтика Виктора Кина, и обличителя кулаков и попов, драматурга Александра Завалишина.
А началось с ареста Большакова, от него и пошло — кругами.
Поэт и прозаик Константин Аристархович Большаков имел уязвимую биографию: из дворян и бывший офицер, «гусар», как его заглазно называли. Еще гимназистом он выпустил два сборника стихов, объявил себя «поэтом–лучистом» и был одобрительно отмечен самим Гумилевым. «Сердце в перчатке» — характерное для денди–футуриста название одной из его книг. Равнялся на Маяковского, шокировал публику «безнравственностью».
Революционером не был, но как поэт–авангардист принял Октябрьский переворот — событие невиданное и грандиозное. И как офицер принял — пошел в Красную армию, закончил Гражданскую войну комендантом Севастополя.
Вернулся в литературу Большаков уже прозаиком, писал исторические романы, затеял эпопею «Маршал сто пятого дня». И острых ощущений, к которым он привык в юности, у него уже не было вплоть до ареста — 15 сентября 1937‑го. Оборвалась и эпопея — успел напечатать только первый том, второй изъяли при обыске, а третий погиб в зародыше в голове автора.
Под прицел чекистов этот писатель попал из–за своей близости к более крупной литературной птице — Борису Пильняку. Охота на того уже вступила в решающую стадию, благодаря наводчикам–доносчикам вышли на ближайшее окружение.5 В следствие по делу Большакова впряглась резвая тройка оперов — Райзман, Матусов, Поташник.6 Пяти дней им хватило, чтобы домчать своего арестанта до намеченной цели.
В заявлении Ежову Большаков послушно излагал суть своих «преступлений»: да, он враг советской власти, был связан с еще более непримиримым врагом — Борисом Пильняком, вокруг которого группировались антисоветски настроенные писатели. Мало того, он, Большаков, еще и шпион по кличке «Кабул», агент германской разведки, по заданию которой готовился убить товарища Ежова.