— Критический реалист!
— Ой ли?
Право, решение основного вопроса лилипутской философии— с тупого или острого конца следует бить яйца — имеет больше смысла. В самом деле, в суждениях Пушкина столько социологии, что ею можно сполна наделить всех наших, в 1920–е годы весьма многочисленных, литературоведов "социологического" направления и еще останется. Столько умения восхищаться искусством, что сторонникам лозунга "искусство для искусства" остается только молча завидовать. Столько…
Пока перед глазами читателей "Пиковой дамы" находилась и изобиловала изображенная в повести действительность, ничего, кроме величайшей точности воспроизведения, они и не могли заметить. Общий взгляд был невольно прикован к сопоставлению повести с жизнью, и все любовались шедевром именно с этой точки. Подход с иной стороны не мог прийти в голову, разве могло что‑нибудь еще находиться за таким воспроизведением?
* * *
Великий читатель Мишель Монтень оставил нам следующий график убывания смысла при движении книги во времени: "Я вычитал у Тита Ливия сотни таких вещей, которых иной не приметил; Плутарх же — сотни таких, которых не сумел вычитать я, и, при случае, даже такое, чего не имел в виду и сам автор" ("Опыты", кн. 1, гл. XXVI). За полтора тысячелетия, разделяющих Тита Ливия и Монтеня, исчезло нечто, хорошо понятное Плутарху, родившемуся всего через три десятка лет после смерти великого римского историка, — то, о чем не надо было писать, чего не надо было объяснять, что и так было ясно современникам Ливия и безвозвратно, по–видимому, исчезло для потомков. (Впрочем, Монтень, тщательнейшим образом изучивший древнюю историю, смог приблизиться к пониманию классика в сотни раз ближе, чем "иной".) В последующие века декорации сменялись все быстрее и быстрее, и наконец — в девятнадцатом — барьеры непонимания стали вырастать уже между соседними поколениями. Люди 1840–х годов понимали Пушкина по-своему, не так, как люди 1830–х (которые, за редким исключением, его вообще не понимали), а уж у нас его слово и подавно вызывает совсем иные мысли, чем у его современников.
Наше незавидное положение было еще в 1841 году проницательно угадано фельетонистом газеты "Северная пчела", который, напомнив строки "Пиковой дамы", завершающие беседу Томского и Лизаветы Ивановны на балу ("Подошедшие к ним три дамы с вопросами — oubli ou regret? (забвение или сожаление? — Л. И. — Т.) — прервали разговор…"), заключал: "Можете себе представить, как будут ломать себе голову комментаторы Пушкина в двадцатом, двадцать первом и следующих столетиях для объяснения этих трех простых слов в "Пиковой даме": "oubli ou regret?", значение и весьма загадочный смысл которых теперь растолкует всякий танцующий. Это просто любимая фигура в мазурке" [137]. Отвлекшись от довольно оригинальной для своих дней уверенности критика в том, что повесть в последующие столетия непременно станет объектом комментаторских волнений (он не пояснил, собственные ли ее достоинства будут тому причиной или одна лишь принадлежность перу Пушкина), сосредоточимся на нарисованной здесь картине: опадающий под ветром времени смысл.
Чем больше трещин разбегалось с годами по поверхности произведения, чем больше становилось мест, где безвозвратно отколупнулся конкретно–исторический слой смысла, чем меньше узнавала себя смотревшаяся в повесть молодая действительность, тем пренебрежительнее становились публичные оценки (вспомним хотя бы, как "усыхали" достоинства "Пиковой дамы" при последовательном рассмотрении ее Белинским, Чернышевским и Салтыковым–Щедриным). Уходили реалии, уходили типы, исчезли старухи, за которыми в их молодости мог ухаживать любвеобильный Ришелье, иными становились мечты, иные грезились чудеса. Реальность "Пиковой дамы" постепенно переставала быть современной, не становясь еще пока исторической.
Апогей общественного невнимания к повести приходится на 1880–е годы. Именно тогда и произошел курьезный, но показательный (как, впрочем, и большинство курьезов) случай. 22 июля 1885 года подписчики московской газеты "Жизнь" обнаружили в ней "подвал" (или, как тогда говорили, "фельетон"), озаглавленный "Пиковая дама (Повесть)". За заглавием следовал уже упоминавшийся нами эпиграф из, кажется, придуманной Пушкиным, "Новейшей гадательной книги" ("Пиковая дама означает тайную недоброжелательность"), а за ним — пушкинский текст от "Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова…" до "Герман (так! — А. И. — Т.) увидел свежее личико и черные глаза. Эта минута решила его участь", — то есть две первые главы. Венчалась публикация не лишенной свежести подписью "Ногтев" и обещанием: "(Продолжение будет)". Обещание, впрочем, исполнено не было, и вместо продолжения набирающей интерес повести на следующий день было помещено "Письмо в редакцию":
"Милостивый государь господин редактор!
Чтобы снять с почтённой редакции газеты "Жизнь" всякое нарекание в каком‑либо недосмотре или небрежном отношении к делу, я покорнейше прошу вас, милостивый государь, напечатать настоящее мое заявление.
Заведуя, в качестве секретаря редакции, получаемыми рукописями и формируя к выпуску газету, я во вчерашнем № 125 "Жизни" допустил напечатание фельетона "Пиковая дама". Вполне доверяя лицу, лично мне известному, и без сведения г. редактора приняв вышеозначенный фельетон, я прямо передал его в набор, никак не предполагая, что под ним кроется плагиат, а затем и допустил его к напечатанию.
Грубая ошибка обнаружена была уже по выходе газеты, и только настоящим письмом считаю возможным разъяснить перед публикою такую исключительную мистификацию.
К. Нотгафт".
По версии, передаваемой В. А. Гиляровским, моментально нашумевшая публикация была осуществлена с ведома или даже по инициативе фактического издателя газеты В. Н. Бестужева — трюк должен был привлечь внимание тающих читателей. Якобы в типографии рассказывали, что "сначала, в гранках, фельетон был без всякой подписи, потом на редакторских гранках появилась подпись, судя по руке, сделанная Бестужевым, — "К. Нотгафт", и уже в сверстанном номере подпись "К. Нотгафт" рукой выпускающего была зачеркнута и поставлено "Ногтев"" [138]. Даже если все обстояло именно так и мы не имеем оснований констатировать незнакомство газетчика Нотгафта (заметим, кстати, фонетическую анаграмму "Нотгафт — Ногтев") с фактом существования пушкинской повести, выбор именно "Пиковой дамы" для мистификации дает представление о степени ее непопулярности в 1880–е — требовалось ведь произведение Пушкина, которое хоть несколько секунд заставит поколебаться читателя: "Пушкин? а может быть, все‑таки Ногтев?"; произведение, которое хотя бы теоретически могло быть неизвестно секретарю редакции (в этой позиции совершенно невозможно представить фрагмент "Евгения Онегина", "Кавказского пленника", "Цыган", "Полтаву" или "Медного всадника").
Вспомним, однако, справедливости ради, нескольких читателей, негромко оспоривших общее пренебрежение своего времени к "Пиковой даме". "Негромко", — потому что читатели эти воздержались от развернутых публичных оценок, а эпоха, пребывая в уютных шорах равнодушия к бессмысленному пушкинскому "анекдоту", отказалась разглядеть очевидные следы неординарных и подчас весьма глубоких прочтений его в сочинениях этих читателей.
В петербургских повестях Гоголя был немедленно освоен тот фантасмагорический образ младой столицы, который создан "Пиковой дамой" совместно с "Уединенным домиком на Васильевском острове" (пушкинским устным рассказом, записанным и опубликованным В. П. Титовым), "Домиком в Коломне", "Медным всадником" [139].
Этот же петербургский туман (теперь уже пушкинско–гоголевский) расстилается и в последней повести Лермонтова — не озаглавленной автором и обычно именуемой "Штосс". Здесь многое заставляет вспомнить "Пиковую даму": и стилистика, и чудесное переплетение реального и фантастического, и основное содержание— оформленное карточной схваткой отчаянное сражение героя с судьбой. Последнее также роднит с "Пиковой дамой" и повесть "Фаталист".
Весьма правдоподобны и высказывавшиеся в литературе предположения о возможном влиянии пушкинской новеллы на замысел "Маскарада" [140]. Когда пройдут десятилетия и музыка Петра Чайковского заставит аудиторию начала нынешнего века внимательно выслушать Пушкина — автора "Пиковой дамы", именно "Маскарад" станет для Блока символом непушкинского в опере. Объясняя 31 января 1906 года в письме к П. П. Перцову неясное (и так и не появившееся в печати) место своей статьи "Педант о поэте" (рецензии на книгу Нестора Котляревского о Лермонтове), поэт скажет: "Граф Сэн–Жермэн и "Московская Венера" совсем не у Лермонтова. Очевидно, я написал так туманно об этом, потому что тут для меня многое разумелось само собой. Это — "Пиковая дама", и даже почти уж не пушкинская, а Чайковского (либретто Модеста Чайковского):