Но "Петербург" связан не только с "Пиковой дамой" Чайковского, не менее крепко (хотя и не столь, на первый взгляд, заметно) его родство с "Пиковой дамой" Пушкина. Романом Белого продолжается "петербургский текст" русской литературы, в создании которого видная роль принадлежит пушкинской повести[155].
Приведя в статье "Судьба Аполлона Григорьева" (1916) отрывок из григорьевского сочинения "Москва и Петербург, заметки зеваки А. Трисмегистова" (1847), Блок восклицал: "Кто писал это? — Точно Андрей Белый, автор романа "Петербург"; но Андрей Белый, вероятно, не знает ничего о существовании "зеваки" сороковых годов. Очевидно, Петербург "Медного всадника" и "Пиковой дамы", "Шинели" и "Носа", "Двойника" и "Преступления и наказания" — все тот же, который внушил вышеупомянутые заметки — некоему зеваке и сумбурный роман с отпечатком гениальности — Андрею Белому. Не странно ли все‑таки, что об одном и том же думали русские люди двадцатых, тридцатых, сороковых… девяностых годов и первого десятилетия нашего века?" Перед нами не просто быстрый перечень петербургских произведений разных литераторов, но и подступ к путеводителю по основным местам пребывания в русской литературе петербургского мифа. Поколение Блока хорошо понимало трудность описания этого мифа и малую осмысленность музейноинвентаризационного подхода к его познанию — литературный экскурсант может явиться одновременно лишь по одному адресу, а необозримый миф живет по всем своим адресам сразу, переливаясь из произведения в произведение, имея разную "плотность" в разных сочинениях в разные моменты, но всегда присутствуя во всех уголках "петербургского текста". Близкий друг Блока Евгений Павлович Иванов (1879—1942), с основанием разуверившись в возможности изучить этот миф обыкновенными средствами, вооружился мифом собственного изготовления. "Рукотворный" миф предварялся следующими эпиграфами:
Евгений вздрогнул. Прояснились
В нем страшно мысли. Он узнал…
Того
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой…
Ужасен Он в окрестной мгле!
"Медный Всадник" Пушкина.
7 мая 18**
Homme sans moeurs et sans religion![156]
"Пиковая Дама". Эпиграф к IV главе".
Бегло осмотрев этот не поддающийся описанию странный инструмент мифопознания—эссе Евгения Иванова "Всадник. Нечто о городе Петербурге", создававшееся с 1904 года, а опубликованное в 1907–м[157], — мы сможем точнее оценить значение для культуры "серебряного" века всплывшей посреди ее течения, в водовороте музыки Чайковского, пушкинской повести.
"<…> "Пойдем, я покажу тебе суд над Великою Блудницею, сидящею на водах многих", — говорится в 17–ой главе Апокалипсиса.
Не блудница ли эта наш город, сидящий на водах многих <…>?..
<…> Не во сне ль все это вижу? <…>
И как бежал я, все видел, что кругом с домами красавицы–столицы, Блудницы, неладное делается… что они как‑то вытянулись, окостенев, и глаза свои совсем завели под лоб: не видно зрачка, как у мертвеца; и, вдруг прищурившись, усмехнулась Блудница (город наш), как "Пиковая Дама" Германну.
"Необыкновенное сходство поразило его.
— Старуха! закричал он в ужасе".
"Ужасен Он в окрестной мгле!"
"Тройка, семерка, Дама"!
"Три карты, три карты, три карты"
"Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, туз!"
"Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице, в 17–ом нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: "Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!"
Кстати, число 17–ть — число Петербургское: глава Апокалипсиса, в которой говорится о сидящей на водах многих, сидящей на звере Блуднице, — глава 17–ая, вышина "Медного Всадника" —171/2 футов, и вот нумер. в котором Германн сидит—17–ый нумер: "Семерка"[158] участвует.
"Германн это колоссальный тип петербургского периода" (Достоевский). В его лице есть нечто такое, что в лице Медного Всадника видим, но его потом "Бледный Всадник"[159] одолел.
У Германна, как у Евгения,
…Смятенный ум
Против ужасных потрясений
Не устоял…
Да и кто вполне устоит неколебимо против наития Петербургских потрясений, разве Тот, у кого тело из бронзы.
Гигант с простертою рукою.
Помните ночь из "Пиковой Дамы", в которую Германн является убийцею старухи графини, хотя и невольным?
#"Homme sans moeurs et sans religion!"
"<…> Германн стоял в одном сюртуке, не чувствуя ни ветра, ни снега".
У кого тело из бронзы, тот тоже стоит, не чувствуя "ни ветра, ни снега", и конь его на скале вздыбился у самой бездны. <…>
И вот странно, ну что общего между Германном, похожим <…> на портрет Наполеона, похожим на бронзовую фигуру Медного Всадника, что общего между Германном и каким‑нибудь Евгением, сидящим верхом на мраморном льве, "руки сжав крестом"; но вот вспоминается же этот Бледный Всадник, тем более что у Германна, сидящего на окошке в бледных лучах наступившего утра, руки тоже сжаты крестом. "Три карты, три карты, три карты"! <…>
По–видимому, ни Германн с Голядкиным, ни Голядкин с Германном ничего общего не имеют, но их роднит сумасшедшая петербургская хмара, "погодка" с поднимающимся наводнением. <…>
Город наш — Великая Дама, Блудница, сидящая на водах многих реки Невы и ее протоков, вливающихся в море, Великая Блудница, сидящая на звере, и на челе Ея, как на челе сидящих на зверях Всадников Ея, написана "тайна".
И вот мы все призваны эту тайну разгадывать.
И как Германн, проникший в спальню графини "Пиковой Дамы", стою перед городом нашим и Всадниками его и умоляю:
И спрашивая о тайне Великую Блудницу нашу, я боюсь, как бы не произошло бы то же, что мне причудилось в летнюю белую ночь, как бы Блудница Великая красавица не оказалась бы "Пиковой Дамой". На игральной‑то карте Пиковая Дама — красавица, но вдруг "Пиковая Дама прищурилась и усмехнулась".
"Необыкновенное сходство поразило его.
— Старуха! — закричал он в ужасе"". Приблизительно те же образные соответствия бросились в глаза в 1923 году другому Иванову, Разумнику Васильевичу (1878—1945), известному под псевдонимом Иванов–Разумник. Не слишком превосходя своего однофамильца в ясности изложения (да и было ли возможно четкое и последовательное описание навязчивых, но мерцающих в петербургском тумане ассоциаций?), Иванов–Разумник утверждал: "…этот Герман — сам Петр, один из ликов его: воля, противоставленная стихии. С годами Герман измельчает и превратится в "байронического" героя "Возмездия", уже опошленного, обезволенного ("пожалуй, не было, к несчастью, в нем только воли этой…"), в затравленного и безвольного в своей борьбе со стихией героя "Петербурга"; с годами, направленными в прошлое, он вырастает до размеров "колоссального лица", побеждающего стихии, до размеров "того, чьей волей роковой над морем город основался…". Тогда вместо Германа мы получим Петра, вместо "Пиковой дамы" — написанного в те же месяцы, быть может в те же дни, "Медного всадника""[160].
Мы уже предупреждали читателя, что весь этот фейерверк ассоциаций смог рассыпаться по страницам книг "серебряного" века лишь после того, как опера Чайковского оказала "Пиковой даме" Пушкина родственную протекцию, громко напомнив нашей культуре о существовании своей полузабытой соименницы. Однако при этом влияние оперы было столь велико, что она не только напоминала, но иной раз и невольно препятствовала воспоминанию о пушкинской повести.
В 1976 году, в и по сей день лучшем отечественном издании поэтических произведений Анны Ахматовой, было впервые напечатано следующее, предположительно датируемое 1958 годом, стихотворение:
От меня, как от той графини,
Шел по лесенке винтовой,
Чтоб увидеть рассветный, синий,
Страшный час над страшной Невой.
Готовивший книгу замечательный русский филолог Виктор Максимович Жирмунский (1891 —1971) пояснил в комментарии: "Первые строки намекают, по–видимому, на постановку В. Э. Мейерхольдом "Пиковой дамы" Чайковского в Малом оперном театре (1935), где в спальню графини спускалась крутая винтовая лестница". Но обращение к пушкинскому тексту не менее четко проясняет трагический смысл четверости–шия. Достаточно вспомнить указания Лизаветы Ивановны Германну ("В спальне за ширмами увидите две маленькие двери: справа в кабинет, куда графиня никогда не входит; слева в коридор, и тут же узенькая витая лестница; она ведет в мою комнату") и обстоятельства, при которых он этими указаниями воспользовался ("…я сейчас от нее. Графиня умерла"). Здесь, пожалуй, невозможно с точностью различить источник, к которому отсылает читателя Ахматова, — опера и повесть равновероятны[161]. Жирмунский, конечно, превосходно помнит пушкинский текст, но его культурные представления складывались в 1900—1910–е годы, и опера для него навсегда первична.