Пережитое Даниилом Андреевым состояние, когда перед ним "космос разверз свое вечное диво", искало выхода в слове, но всегда оказывалось больше и значительнее того, что удавалась выразить. "Сколько раз пытался я средствами поэзии и художественной прозы передать другим то, что совершилось со мною в ту ночь. И знаю, что любая моя попытка… никогда не даст понять другому человеку ни истинного значения этого события моей жизни, ни масштабов его, ни глубины". Впрочем, о невозможности высказать сокровенное говорили и говорят все поэты, а к тому же "неизреченность", как утверждалось в исследовании Джемса, первый из четырех признаков мистических переживаний. Три других — интуитивность, кратковременность и "бездеятельность воли". Поставленный Джемсом вопрос — "не представляют ли мистические состояния таких возвышенных точек зрения, таких окон, через которые наш дух смотрит на более обширный и более богатый мир?" — для Андреева окончательно решился лунной ночью на Неруссе.
Но в стихах, тогда писавшихся, вставали не трубчевские дали, а, казалось, когда-то, в иной жизни исхоженная Индия, названная им первоначальной родиной:
Ослепительным ветром мая
Пробуждённый, зашумел стан:
Мы сходили от Гималая
На волнующийся Индостан.
С этих дней началось новое, —
Жизнь, тебя ли познал я там?
Как ребёнка первое слово,
Ты прильнула к моим устам.
Всё цвело, — джунгли редели,
И над сизым морем холмов
Гонги вражьих племён гудели
В розоватой мгле городов.
Но я умер. Я менял лики,
Дни быванья, а не бытиё,
И, как севера снег тихий,
Побледнело лицо моё.
В Индии не только семь великих священных рек, там все реки священны. Андреев в буквальном смысле обожествлял, да и ощущал такими — Десну, Навлю, Неруссу. И то, что он писал в "Розе Мира" о душах рек, это не влияние индуизма, а переживания поэта, бродившего по их берегам, входившего в их прозрачные воды. Из этих переживаний родились не только стихи, но и собственное учение о стихиалях, о душах рек: "Сквозь бегущие воды мирных рек просвечивает мир воистину невыразимой прелести. Есть особая иерархия — я издавна привык называть её душами рек, хотя теперь понимаю, что это выражение не точно. Каждая река обладает такой "душой", единственной и неповторимой. Внешний слой её вечнотекущей плоти мы видим, как струи реки; её подлинная душа — в Небесной России или в другой небесной стране, если она течёт по землям другой культуры Энрофа. Но внутренний слой её плоти, эфирной, который она пронизывает несравненно живей и где она проявляется почти с полной сознательностью, — он находится в мире, смежном с нами и называемом Лиурною. Блаженство её жизни заключается в том, что она непрерывно отдаёт оба потока своей струящейся плоти большей реке, а та — морю, но плоть не скудеет, всё струясь и струясь от истока к устью. Невозможно найти слова, чтобы выразить очарование этих существ, таких радостных, смеющихся, милых, чистых и мирных, что никакая человеческая нежность не сравнима с их нежностью, кроме разве нежности самых светлых и любящих дочерей человеческих. И если нам посчастливилось воспринять Лиурну душой и телом, погружая тело в струи реки, тело эфирное — в струи Лиурны, а душу — в её душу, сияющую в затомисе, — на берег выйдешь с таким чистым, просветлевшим и радостным сердцем, каким мог бы обладать человек до грехопадения".
Тогдашняя его углубленность в восточные религии и мифологии сказывалась на всех переживаниях, и закатное солнце, увиденное где-нибудь на Десне под Кветунью с ее величественными прибрежными высями, становилось египетским Златоликим Атоном, опускающим стопу за холмы, а церкви на высоком берегу видением Святой Руси, соседствующим с видением храмов Бенареса над священным Гангом.
Рядом с Шавшиной жила большая семья Левенков, чей дом выходил на поперечную улицу — Ленина (бывшую Орловскую), но сады их, по выражению Андреева, "соседили". В саду Марфы Федоровны груши росли рядом с изгородью, и в ней, чтобы собирать падалицу с залезших к соседям раскидистых ветвей, была сделана калиточка. Через нее и хаживал шавшинский квартирант в гости к Левенкам. Свои визиты он описал живописно и не без умиления:
Хозяйка станет занимать
И проведет через гостиную,
Любовна и проста, как мать,
Приветна ясностью старинною.
Завидев, что явился ты —
Друг батюшки, знакомый дедушки,
Протянут влажные персты
Чуть — чуть робеющие девушки.
К жасминам окна отворя,
Дом тих, гостей солидно слушая,
И ты, приятно говоря,
Купаешься в реке радушия.
Добронадежней всех "рагу",
Уж на столе шипит и пышнится
Соседка брату — творогу —
Солнцеподобная яичница.
Ни — острых специй, ни — кислот…
Но скоро пальцы станут липкими
От шестигранных сладких сот,
Лугами пахнущих да липками.
Усядутся невдалеке
Мальчишки в трусиках курносые,
Коричневы, как ил в реке,
Как птичий пух светловолосые.
Вот, мягкостью босых подошв
Дощатый пол уютно щупая,
С реки вернется молодежь
С рассказом, гомоном и щукою.
Хозяин, молвив не спеша:
"А вот — на доннике, заметьте-ка!"
Несет (добрейшая душа!)
Графин пузатый из буфетика.
И медленно, дождем с листа,
Беседа потечет — естественна,
Как этот городок, проста,
Чистосердечна, благодейственна…
Для провинциальной русской интеллигенции семейство Левенков и обычное, и необыкновенное. Необыкновенной казалась разносторонняя талантливость, душевная щедрость и чуткость всех Левенков. Потому к ним так тянуло Даниила Андреева, ежедневно, когда непогода или вдохновение мешали далеким странствиям, сиживавшего у левенковского самовара.
Семья Левенок. В центре П. П. Левенок Трубчевск. Начало 1930–х. Фотография А. П. Левенка
Глава семьи Протасий Пантелеевич[155], преподаватель рисования, перед революцией служил сразу в трех учебных заведениях Трубчевска — в высшем начальном училище, в мужской и женской гимназиях. Самородок из казаков села Гарцево под Стародубом, он был из тех, кто даровит во всем, за что ни берется. Учившийся в киевской рисовальной школе у небезызвестного художника — передвижника Пимоненко, он, уже обзаведшийся семьей, выдержал экзамены и получил право на преподавание чистописания, черчения и рисования. Переехав в 1905 году из Волынской губернии в Трубчевск, растил детей, посильно служил прекрасному и сеял, следуя интеллигентским заветам, доброе и вечное. Живописи не оставлял, писал пейзажи родных окрестностей: "Нерусса", "Плесы", "Поповский перевоз", "Стародубский пейзаж"… Протасий Пантелеевич восхищал живым умом, неистощимым интересом к искусству и литературе. Кроме живописи, он увлекался и поэзией, и философией, и музыкой. Даже делал скрипки, а стоявшее в его домике пианино сумел собрать собственными руками. Столярничал, занимался цветоводством.
У Даниила Андреева с каждым из Левенков сложились свои отношения, но глубокая дружба у него была именно с главою семейства. Стихи, ему посвященные, в тюрьме он озаглавил "Памяти друга", думая, что того давно нет в живых. В стихах сказано о главном, что сблизило их, о мистическом мироощущении и поэтическом понимании природы. Даниил Андреев всегда отличал людей с чувством мистического, сразу становившихся ему особенно близкими.
Был часом нашей встречи истинной
Тот миг на перевозе дальнем,
Когда пожаром беспечальным
Зажглась закатная Десна,
А он ответил мне, что мистикой
Мы правду внутреннюю чуем,
Молитвой Солнцу дух врачуем
И пробуждаемся от сна.
Он был так тих — безвестный, седенький,
В бесцветной куртке рыболова,
Так мудро прост, что это слово
Пребудет в сердце навсегда.
Он рядом жил. Сады соседили.
И стала бедная калитка
Дороже золотого слитка
Мне в эти скудные года.
На спаде зноя, если душная
Истома нежила природу,
Беззвучно я по огороду
Меж рыхлых грядок проходил,
Чтоб под развесистыми грушами
Мечтать в причудливых беседах
О Лермонтове, сагах, ведах,
О языке ночных светил.
В удушливой степной пыли моя
Душа в те дни изнемогала.
Но снова правда жизни стала
Прозрачней, чище и святей,
И над судьбой неумолимою
Повеял странною отрадой
Уют его простого сада
И голоса его детей.
Порой во взоре их задумчивом,
Лучистом, смелом и открытом,
Я видел грусть: над бедным бытом
Она, как птица, вдаль рвалась.
Но мне — ритмичностью заученной
Стал мил их труд, их быт, их город.
Я слышал в нём — с полями, с бором,
С рекой незыблемую связь.
Я всё любил: и скрипки нежные,
Что мастерил он в час досуга,
И ветви гибкие, упруго
Нас трогавшие на ходу,
И чай, и ульи белоснежные,
И в книге беглую отметку
О Васнецове, и беседку
Под старой яблоней в саду.
Я полюбил в вечерних сумерках
Диванчик крошечной гостиной,
Когда мелодией старинной
Звенел таинственный рояль,
И милый сонм живых и умерших
Вставал из памяти замглённой,
Даря покой за путь пройдённый
И просветленную печаль.
Но всех бесед невыразимее
Текли душевные встречанья
В полу — стихах, полу — молчаньи
У нелюдимого костра —
О нашей вере, нашем Имени,
О неизвестной людям музе,
О нашем солнечном союзе
Неумирающего Ра.
"Нам свои стихи он читать стеснялся, но охотно читал их отцу"[156], — вспоминала Лидия Протасьевна об Андрееве. Любовь к поэзии сближала. С Протасом Пантелеевичем он бродил по берегам Неруссы, беседовать они могли "о неизвестной людям музе", не замечая времени, до утра.