Храм начали взрывать 5 декабря в 12 часов дня. После первого взрыва рухнул только один из четырех пилонов, поддерживавших купол. Через полчаса прогремел второй взрыв, потом еще, пока не обрушились стены, могучие остатки которых остались торчать в кирпичных россыпях. Но не надолго, на месте храма должен был строиться гигантский Дворец Советов.
В этом году Андреев продолжал писать поэму "Солнцеворот". И то, что совершалось в продолжавшуюся эпоху великого перелома, входило в стихи спондеическими барабанными ритмами.
— Вперед!!! —
Сбоку, с тыла
Подсказ:
"Гимн пора!" —
И вот,
штормом взмыло:
— Ура, вождь!
Ура! —
Бренчат
гимн отчизне…
Но шаг
вял и туп.
Над сном
рабьей жизни,
Как дух,
Черный Куб.
Этот "Праздничный марш", завершенный в 50–м году, написан в
31–м. Маршевый минор тревожен и гротескно пародиен, в нем громогласная советская патетика "фальшивых гимнов". Поэту отчетливо слышно все страшное, что таится за бодрящим напором лозунгов и призывов.
В том же 31 — м из Магнитогорска, год с лишним проработав прорабом, в Москву вернулся Александр Добров, поселившийся на Плющихе. Он с трудом вырвался с ударной стройки, где строители жили немногим лучше египетских рабов. Власть трудящихся меньше всего заботилась о трудящихся. Вернулся он, переболев энцефалитом, и его приступы мучили потом Доброва всю жизнь.
В начале 1932 года Андреев впервые решил пойти на службу. "…Я поступил на работу на Москов<ский>завод "Динамо", в редакцию заводской многотиражки "Мотор", где работал сначала литературным правщиком, потом зав. соцбытсектором газеты. На службе пробыл всего около двух месяцев и ушел по собственному желанию, не найдя в себе ни малейшей склонности не только к газетной работе, но и вообще к какой бы то ни было службе. Больше я не служил нигде и никогда", — лаконично сообщает он в автобиографии.
В те годы завод, соседствующий с Симоновым монастырем, разоренным и разбиравшимся, теснимым возводимым дворцом ЗЛК, был одним из самых известных в Москве, он с дореволюционных лет выпускал электродвигатели. А в том году, когда на завод пришел Андреев, на "Динамо" готовился выпуск первых советских электровозов. Завод расстраивался, разрастался, работало на нем больше пяти тысяч человек. Издававшаяся на заводе с 27–го года многотиражка выполняла, как и полагалось, свою задачу — пропагандировать "партийную линию среди широких масс динамовцев", и в ней звучали те же фанфары, что и в больших газетах. Выпускали газету три человека. Работал при редакции литкружок.
Причиной увольнения, по рассказу вдовы поэта, стало вот что. В газету приходили заметки и письма на антирелигиозную тему. Тема на заводе тогда актуальная. Среди "антиобщественных центров" бывшей Симоновской слободы, ставшей Ленинской, партийными пропагандистами в первую очередь назывался Рогожско — Симоновский монастырь, и только потом перечислялись винное отделение местного кооператива, пивная и шинкари. Мешавший монастырь взорвали, храм Рождества Богородицы, несмотря на робкие протесты верующих, закрыли. Завод расширился за счет церковной территории, а позже над упокоением иноков Осляби и Пересвета заработали станки… Письма рабкоров, вместо того, чтобы готовить к публикации, Андреев складывал в нижний ящик стола. Но "Союз воинствующих безбожников" действовал, рабкоры "Мотора" не покладали рук. И когда ящик переполнился — подал заявление об уходе. Дело было не только в графоманском зуде безбожников. Чтобы работать в газете, не только в те годы, но и позднее, следовало или безусловно веровать в провозглашавшиеся догмы, или научиться двоемыслию. Даниила Андреева представить в такой роли невозможно. Но, уйдя из многотиражки, он в письме брату признавался: "Эта работа, главное — завод и его жизнь — дали мне очень много"[159]. Знакомство с большим заводом, с его механическим, но осмысленным ритмом общего труда, с рабочим классом, с мастерами — станочниками, работавшими здесь еще до революции, каким бы коротким ни было, открыло сторону жизни арбатскому юноше малознакомую. В строфах его "Симфонии городского дня" отозвались цеховой гул и ритм этих зимних месяцев заводской службы:
Еще квартиры сонные
дыханьем запотели;
Еще истома в теле
дремотна и сладка…
А уж в домах огромных
хватают из постелей
Змеящиеся, цепкие
щупальцы гудка.
Упорной,
хроматическою,
крепнущею гаммой
Он прядает, врывается, шарахается вниз
От "Шарикоподшипника",
с "Трехгорного",
с "Динамо",
От "Фрезера", с "Компрессора",
с чудовищного ЗИС.
К бессонному труду!
В восторженном чаду
Долбить, переподковываться,
строить на ходу.
А дух
еще помнит свободу,
Мерцавшую где-то сквозь сон,
Не нашу — другую природу,
Не этот стальной сверхзакон.
Законы заводского производства и нараставший пропагандистский натиск государственно — партийного аппарата в год завершения первой сталинской пятилетки под станочный гул и грохот рождали в нем ощущение действительно "стального сверхзакона", управляющего происходящим. Тогда же пришло к нему видение чудовища со странным скрежещущим именем, олицетворяющего беспощадную государственную волю.
"В феврале 1932 года, в период моей кратковременной службы на одном из московских заводов, — рассказывает он в "Розе Мира", — я захворал и ночью, в жару, приобрёл некоторый опыт, в котором, конечно, большинство не усмотрит ничего, кроме бреда, но для меня — ужасающий по своему содержанию и безусловный по своей убедительности. Существо, которого касался этот опыт, я обозначал в своих книгах и обозначаю здесь выражением "третий уицраор". Странное, совсем не русское слово "уицраор" не выдумано мною, а вторглось в сознание тогда же. Очень упрощённо смысл этого исполинского существа, схожего, пожалуй, с чудищами морских глубин, но несравненно превосходящего их размерами, я бы определил как демона великодержавной государственности. Эта ночь оставалась долгое время одним из самых мучительных переживаний, знакомых мне по личному опыту. Думаю, что если принять к употреблению термин "инфрафизические прорывы психики", то к этому переживанию он будет вполне применим".
Зима, которой он решился пойти работать на завод, выдалась для семьи Добровых нелегкой. Он писал о ней брату: "Во — первых, все по очереди болели: мама, Шура, ее муж и я. В продолжение всей зимы свирепствовал грипп, зачастую заболевали целые семьи, целые квартиры; дядя Филипп поэтому был загружен работой, а ему ведь уже под 70 лет и у него грудная жаба. Кроме болезней, были и другие тяжелые переживания. Тетя Катя получила телеграмму, что умер Арсений. Его жена была в это время в Москве, так что он умер в Нижнем Новгороде совершенно один. Известие это мы получили всего неделю назад, и сейчас тетя находится в Нижнем — поехала хоронить сына, — представляешь ли, как все это невесело (мягко выражаясь)"[160].
Жить становилось все труднее. Хотя книги Леонида Андреева издавать перестали, до недавнего времени продолжали поступать авторские отчисления от постановок его пьес, иногда еще шедших в театрах, особенно провинциальных. Но и отчисления из "Всеросскомдрама" стали редкими, к 1934 году они прекратились совсем. Даниилу Андрееву все чаще приходилось думать о заработке.
В том же 1932 году, осенью, он познакомился с художником — гравером, окончившим искусствоведческий факультет Московского университета, Андреем Дмитриевичем Галядкиным. Они были ровесниками. Познакомил их Александр Михайлович Ивановский, сын священника, тоже художник. С ним Андреев не раз подряжался на оформительские работы. Галядкин любил литературу, пробовал писать прозу, отличался критичностью и независимостью. Чтобы не дуть в общеобязательную дуду восхваления соцреализма, от искусствоведческой карьеры отказался. "Галядкин, восхищаясь произ ведением классического искусства, говорил, при советской власти искусство не может развиваться"[161] — так позже определялись, зафиксированные в протоколе допроса бывшей жены, его взгляды. Граверное ремесло он унаследовал от отца, виртуозно резавшего почтовые марки, еще мальчиком работал с ним в мастерских Гознака, а теперь подвизался в издательствах, выполняя главным образом технические рисунки.
"Были несколько лет, когда я очень часто хаживал в этот дом, — вспоминал Галядкин. — Слушал Данины стихи, спорил с ним, не одобряя его влечение к йогам и пагодам.