Присовокупив к Журналу Печорина свои собственные путевые "Записки", сначала "Тамань", где так четко прослушивается биение всечеловеческого сердца, не отвлекаясь на помехи, зачатые в утробе безнадежного, тупикового времени, а затем и "Фаталиста", где таится целая философия, Лермонтов добился‑таки полноты отражения; один из героев начала века, благодаря его "донорской помощи", стал полным отражением своего времени!
И все‑таки статья Белинского о "Герое нашего времени", видимо, несколько смутила и озадачила Лермонтова. Лидер отечественной критики оказался как бы в одном "лагере" с бездарнейшим борзописцем С. Бурачком. С. Бурачок ведь тоже уверовал: Печорин и есть Лермонтов! Считается, что именно в Бурачка нацелена едкая фраза из Предисловия ко второму изданию, написанного весной 1841–го, в последний приезд Михаила Юрьевича в Петербург: "Другие же очень тонко замечали, что сочинитель нарисовал свой портрет".
Думается, дело сложнее. И щекотливее. В черновом варианте высказанное соображение было более пространным: "Мы жалуемся только на недоразумение публики, не на журналы, они, почти все, были более нежели благосклонны к этой книге, все, кроме одного, который упорно смешивал имя сочинителя с именем героя его повести, вероятно надеясь, что никто этого не заметит. Но хотя ничтожность этого журнала и служит ему достаточной защитой, однако все‑таки должно признаться, что, прочитав пустую и непристойную брань, на душе остается неприятное чувство, как после встречи с пьяным на улице".
Увы, и Белинский смешивал имя сочинителя с именем его героя, хотя делал это отнюдь не незаметно и никак не в ничтожном, а в самом громком, самом авторитетном русском журнале. Филиппика в адрес Бурачка задевала и Виссариона Григорьевича, а этого Лермонтов, естественно, не хотел. Однако и оставить публику в заблуждении, не оговорив важный для понимания нравственной цели романа момент, не мог; выпад в результате правки был ослаблен до еле заметного укола.
Белинский ошибался, и не раз, но к числу амбициозных упрямцев не принадлежал — умел опровергать самого себя, и делал это с не меньшей страстью, чем если бы речь шла о других ошибшихся. А вот насчет Лермонтова упорно продолжал отстаивать прежнюю точку зрения. Появились новые имена, новые, требующие немедленной оценки и осмысления литературные явления и литературные предприятия. И жить оставалось всего ничего. Кроме того, важно было утвердить, не вдаваясь в подробности, великое значение для российской словесности загадочного романа, ибо посредственность, во главе с "Библиотекой для чтения", объявила крестовый поход против Лермонтова, утверждая, что "Герой нашего времени" — попросту "неудавшийся опыт" начинающего писателя, который еще не умел писал книг, "маленький ученический эскиз", не более того. Да и в более богатой талантами среде находились отрицатели. Н. Языков, к примеру, открыл роман — "книгу, которой суждено никогда не стариться", да тут же и соскучился — отложил: "…как‑то нейдёт! Вяло, растянуто, неискусно и незанимательно!"
Вообще первое десятилетие бытования "Героя…" ничего не прибавило к первоначальным о нем впечатлениям. "Литературная газета" (1844) совершенно справедливо отметила, что лермонтовский шедевр остался "тайною", а для многих останется "тайною навсегда".
"Герой нашего времени" плохо резонировал и в последующие десятилетия. И это естественно: в его странном магическом "зеркальце" ни 50–е, ни 60–е не видели себя — ни себя, ни своего. Колоссальный поэтический Печорин Белинского уменьшился; прозаическое время укоротило и Лермонтова (они все еще "ходили парой", соединенные в некую нерасторжимость волей и авторитетом великого Виссариона) [192]. Эпоха, полным выражением которой был "Герой нашего времени", упала в цене, стала казаться провинциальной. Иван Тургенев, наделенный даром тонкого и чуткого слуха, точно выразил (в "Отцах и детях", в образе Павла Кирсанова) закономерное для поры экономических реформ и экономических тревог отношение к роману: красивый анахронизм, замечательная в своем роде ненужность. Столичного литературного "льва" озабоченные земным 60–е бойко и решительно перекрестили в вульгарного — для телеграфистов и уездных барышень— третьестепенного беллетриста. Показательно в этом плане выступление В. Зайцева:
"Лермонтов, Демон, Печорин! Сколько чувства возбуждают эти слова в голубиных душах провинциальных барышень, сколько слез пролито по их поводу, сколько вздохов было обращено к луне мечтательными служителями Марса, львами губернских городов и помещичьих кружков!"
Зайцев опубликовался в "Русском слове" в 1863–м. Через 65 лет не менее рискованную операцию проделал и Б. Эйхенбаум: педантично, строчка за строчкой разобрал текст "Демона"; оказалось: "противоречий очень много". Вооружившись блистательным скальпелем науки, подтвердил то, что Белинскому было видно не вооруженным литературоведческим анализом глазом: "…все это детски…" Но тут сходились лишь концы; начала были прямо противоположны. Эйхенбаум судил, ориентируясь на высочайшие образцы эстетического совершенства, Зайцев же, воплотивший в своем развитии не только лучшие, но и худшие черты поколения, выступал от лица "реалистов", отрицавших "чувство огня над словом", без которого в незрелом, детском "Демоне" и в самом деле не разглядеть того, что когда‑то поразило Белинского: "страшно сильно и взмашисто".
И это, повторяю, естественно. Это в природе вещей. Это — предсказано самим Лермонтовым:
Не встретит ответа
Средь шума мирского
Из пламя и света
Рожденное слово.
Образ чувств и мыслей непоэтической поры, в соответствии со своими идеалами исказившей облик Лермонтова, как это ни парадоксально, наложил властный свой отпечаток даже на восприятие Достоевского, который вроде бы всю жизнь только тем и занимался, что спорил со своим веком! Достоевский и Лермонтов — огромная, отдельная тема, но если выделить самое главное, окажется: Достоевский, увы, куда ближе к Зайцеву, чем можно было априори предположить:
"Сколько он написал нам превосходных стихов… Он проклинал и мучился, и вправду мучился. Он мстил и прощал, он писал и хохотал — был великодушен и смешон… Наши чиновники знали его наизусть, и вдруг все начали корчить Мефистофелей, только что выйдут, бывало, из департамента… Наконец ему наскучило с нами, он нигде и ни с кем не мог ужиться; он проклял нас и осмеял… и улетел от нас… Мы долго следили за ним, но наконец он где‑то погиб — бесцельно, капризно и даже смешно".
А вот еще занятный зигзаг. Казалось бы, шестидесятников, материалистов, современников Базарова и его единомышленников, не должны были смущать гусарские поэмы Лермонтова. Раздражение, однако, столь велико, что даже на Зайцева накатывает "прюдство", и он накидывается на них с брезгливостью старой девы: годились бы, мол, для украшения "Физиологии брака" г. Дебе. Воистину: "Если тронешь страсти в человеке, то, конечно, правды не найдешь". Но какие же страсти затрагивал Лермонтов в своих гонителях выделки 60–х годов прошлого века? Похоже, что их, людей меры, он раздражал безмерностью. Бойцы и деятели, они строили баррикады, перековывали орала на мечи. Пожалуй, Лермонтов мог бы и пригодиться: "…как колокол на башне вечевой…" Но за "колоколом", увы, тянулось-увязывалось слишком многое, шестидесятникам явно не нужное!..
Прошло еще несколько десятилетий. Время опять переломилось, и "ничтожный" Печорин снова вырос: стал фигурой мощной и пугающей. Вместе с Лермонтовым увеличился. Увеличился и вернулся — покинул провинциальных телеграфистов и уездных барышень, в столицу вернулся, заняв собой наипервейших российских умников. Пушкина с его Онегиным тоже и не раз сбрасывали с "корабля современности", и суды над Онегиным устраивали, но, возвращаясь, Онегин оставался все‑таки Онегиным, таких вырастаний и укорачиваний, какие за 150 лет литературной жизни претерпел Григорий Печорин, Евгению Онегину пережить не пришлось. "Лермонтов — поэт сверхчеловечества", — торжественно объявил Дмитрий Мережковский, перетолковав эмпирическое лермонтовское богоборчество в соответствии со своей философической сверхзадачей (борьбой против официальной церковности и своего главного конкурента Вл. Соловьева) в богоборчество метафизическое, в род художественной теологии в новом модернистском вкусе. Короче: приспособил энергию Лермонтова, перевел ее на кручение жерновов своих собственных нелитературных мечтаний. Однако в процессе вдумывания и вчитывания открыл то, что вроде бы и не собирался открывать ("шел в комнату, попал в другую"), для близких — тактических и дальних— стратегических задач не нужное, не запланированное: "Опрощением Лермонтова предсказано опрощение Л. Толстого, солдатскою рубахою Лермонтова — мужичий полушубок Л. Толстого… Как из лермонтовского демонизма… вышел Достоевский, христианский бунт Ив. Карамазова, так из лермонтовской природы вышел Л. Толстой — языческое смирение дяди Ерошки".