Образ тюрьмы в шаламовском жизнеописании может показаться даже привлекательным. Для него это был действительно новый и, главное посильный опыт вселявший и его душу уверенность в собственных силах и неограниченных возможностях внутреннего духовного и нравственного сопротивления.
Всегда Шаламов будет подчеркивать кардинальную разницу между тюрьмой и лагерем.
По свидетельству писателя, тюремный быт и в 1929 году и в 1937 году, во всяком случае, в Бутырках оставался куда менее жестоким по сравнению с лагерным. Здесь даже функционировала библиотека, «единственная библиотека Москвы, а может быть и страны, не испытавшая всевозможных изъятий, уничтожений и конфискаций которые в сталинское время навеки разрушили книжные фонды сотен тысяч библиотек» и заключенные могли ею пользоваться. Некоторые изучали иностранные языки. А после обеда время отводилось на «лекции», каждый имел возможность рассказать что-либо интересное другим.
В тюрьме, как свидетельствует писатель, «человеку не хватает сил скрыть свой истинный характер — притвориться не тем что он есть, в следственной камере тюрьмы, в минутах, часах сутках, неделях, месяцах напряженности, нервности, когда все лишнее, показное слетает с людей как шелуха. И остается истина — созданная не тюрьмой, но тюрьмой проверенная и испытанная. Воля еще не сломленная, не раздавленная, как почти неизбежно бывает».
Тюрьма и лагерь как школа. Как опыт самопознания и познания человека, его сущности. Поиск ответа на вопрос: может ли человек выстоять в экстремальных условиях и остаться человеком? На вопрос о смысле и цене жизни.
Вот, по сути, главная тема, главный сюжет шаламовского жизнеописания, его «Колымских рассказов».
Этот вопрос он не просто обращает к самому себе, но фактически на себе как бы ставит эксперимент. Нетрудно заметить, что многие рассказы Шаламова строятся по принципу «вопрос — ответ», повествование часто тяготеет к своего рода формульности, к интеллектуальным «эссенциям».
«Я понял…», «он понял…», «мы поняли…» — начинающиеся так фразы в большом количестве присутствуют в его произведениях. Сначала задается некий тезис, возникает некое предположение о том, как надо жить и что делать, а затем в рассказе либо следует его подтверждение, либо, напротив, опровержение. Либо весь рассказ как бы нанизывается на некую уже найденную и неопровержимую формулу, иллюстрацией к которой он служит.
«Мы поняли, что жизнь, даже самая плохая, состоит из смены радостей и горя, удач и неудач, и не надо бояться, что неудач больше, чем удач».
Вокруг такого рода духовно-интеллектуальных «эссенций», как вокруг теплового ядра, концентрируется содержание рассказов, организуется их текст.
Эту особенность шаламовской прозы важно отметить с самого начала, так как в ней находит выражение не только основная закономерность его поэтики, о которой нам еще предстоит говорить, но и глубинная «конструкция» его собственного бытия, его экзистенциальное вопрошание о феномене человека.
Итак, достоинство. Совесть. Единство слова и дела.
Вот главные принципы, с которыми Шаламов выходит из тюрьмы в пока еще неведомый ему лагерный мир, не только не поколебленный, но еще более убежденный в их правильности.
Не удивительно, что в первой же ситуации, оскорбившей его чутко настроенное нравственное чувство, Шаламов поступает так, как подсказывает ему совесть.
Это произошло во время этапа на Вишеру, где находилось 4-е отделение УСЛОНа (Соловецкие лагеря особого назначения) и куда был направлен писатель. На глазах у молчащего строя заключенных конвойные зверски избивают сектанта Петра Зайца.
Писатель вспоминает:
«Я подумал, что, если я, сейчас не выйду вперед, я перестану себя уважать.
Я шагнул вперед.
— Это не Советская власть. Что вы делаете?
Избиение остановилось. Начальник конвоя, дыша самогонным перегаром, придвинулся ко мне.
— Фамилия?»
Догадывался ли Шаламов, что так просто это выступление ему не спустят? Задумывался ли об этом?
Позже он сделает один из наиболее важных выводов, который позволял узнику в его рабском, униженном положении хоть на мгновение разорвать кольцо собственного бессилия, сбросить цепи бесправия.
«Одна из идей, понятых и усвоенных мной в те первые концлагерные годы, кратко выражалась так:
— Раньше сделай, а потом спроси, можно ли это сделать. Так ты разрушаешь рабство, привычку во всех случаях жизни искать чужого решения, кого-то о чем-то спрашивать, ждать, пока тебя не позовут».
Шаламову почти сразу же дали понять, кто здесь хозяин и что его ждет, если он, обычный заключенный, решит и дальше продолжать качать права или протестовать. Те же самые конвойные ночью вывели его босиком на мороз и заставили так стоять, наглядно продемонстрировав его полное бесправие и свое всевластие.
Произвол конвоиров, в данном случае проявившийся в избиении сектанта, а потом и в мести Шаламову, отнюдь не был чем-то экстраординарным, не был исключением.
О.Волков в «Погружении во тьму» вспоминает, как был поражен насилием, чинимым охранниками над только что прибывшим этапом, уже в первые лагерные сутки. Падающих поднимали, разбивали в кровь лицо, пинали ногами. Чуть позже он узнает о таком роде наказании, как ставить «на комары», когда раздетого догола заключенного отдавали на съедение полчищам свирепых соловецких комаров, облеплявших беззащитное тело серым шевелящимся саваном. Узнает, как пристреливают «при попытке к бегству» ни о чем таком вовсе и не помышлявшего заключенного.
«Пусть память и хранила расправы и насилия первых лет революции, — пишет О.Волков, — да и в тюрьме не миндальничали, но еще не приходилось убеждаться, чтобы произвол возводился в систему. Да к тому же развернутую в таких масштабах…»
В этих условиях любая попытка протеста грозила мгновенной безжалостной расправой, потерей здоровья, а то и гибелью. Поэтому формула «раньше сделай, а потом спроси…» была формулой бунта — бунта человеческого достоинства и совести против инстинкта самосохранения, который приказывал молчать и не высовываться, против лагерного индивидуалистического закона: «умри ты сегодня, а я завтра», обрекающего человека на беспомощность и равнодушие окружающих.
Шаламов готов был к борьбе. Но законы воли, как и законы тюрьмы, были иными, нежели лагерные. И можно предположить, что уже первые вишерские впечатления, включая произвол конвойных на этапе, повергли писателя в некоторую растерянность.
«Пришлось поступать по догадке: что достойно? Что недостойно? Что мне можно и чего мне нельзя? Этого я не знал, а жизнь ставила передо мной один за другим вопросы, требовавшие немедленного разрешения».
Безусловно, вишерский опыт был чрезвычайно важен для будущего писателя, который поставит перед собой цель рассказать о том, что происходит с человеком в лагерном аду.
Существенно, что в «Вишере», антиромане, как назовет автор цикл рассказов и очерков, повествующих о встреченных в те первые годы тюремного и лагерного заключения людях и перипетиях собственной судьбы, гораздо рельефней, чем в собственно «Колымских рассказах», выражено именно воспитательное начало.
В «Вишере» Шаламов не только нравоописатель и исследователь, но и ученик, извлекающий уроки из выпавшего на его долю опыта. Он не только познает, но и стремится доказать себе и другим, что он честен и готов следовать велению своей совести.
Писатель признается: «Но заступался я за Зайца не для Зайца, не для утверждения правды-справедливости. Просто хотел доказать себе самому, что я ничем не хуже любых моих любимых героев из прошлого русской истории».
Путь через Вишеру для В.Шаламова — путь самоутверждения в истинном человеческом качестве. В его внутреннем настрое еще присутствует романтический элемент. Писатель еще чувствует себя Орфеем, спускающимся в ад.
Потом многие наблюдения и впечатления первых трех лагерных лет войдут и в «Колымские рассказы»; их временная конкретика как бы отодвинется на второй план, уступив место художественному осмыслению универсальных черт лагеря и закономерностей человеческого поведения в нем.
В вишерском антиромане еще не чувствуется той безнадежности, которая зазвучит в «Колымских рассказах» с их главной идеей лагеря как абсолютного зла. Деталь здесь несет еще отчасти «вспоминательный» характер, а не становится глыбой, о которую разбиваются наши представления о разумном мироустройстве, о пределах зла, о милосердии и прочих началах христианской цивилизации. Наши представления о норме.
Деталь здесь еще не стала символом лагерного и тоталитарного растления, когда человек перестает быть человеком.
Да, итоги Вишеры пока другие, как бы не бесповоротно отрицательные.