Жизнь связана здесь со смертью так же, как смерть связана с бессмертием. Это очень точно сформулировал В. Брюсов в двух своих стихотворениях о Венеции. В одном из них («Венеция», 1902) торжество над смертью он связывает с бессмертностью творческого порыва, почти по принципу «рукописи не горят»:
Почему под солнцем юга в ярких красках и цветах,
В формах выпукло-прекрасных представал пред взором прах?
…От условий повседневных жизнь свою освободив,
Человек здесь стал прекрасен и как солнце горделив.
Он воздвиг дворцы в лагуне, сделал дожем рыбака
И к Венеции безвестной поползли, дрожа, века.
И доныне неизменно все хранит здесь явный след
Прежней дерзости и мощи, над которой смерти нет.
В первом двустишии у В. Брюсова возникает оксюморонная формула, парадоксально представляющая прах ярким и прекрасным, а далее образный ряд выстраивается так, что бессмертное духовное начало оказывается бесконфликтно торжествующим над материальностью и обеспечивающим последней неизменность красоты и жизни.
Связь венецианского бессмертия с активным творческим началом почти за 40 лет до В. Брюсова отмечал в «Былом и думах» А. И. Герцен. «И так был живуч дух, обитавший эти камни, — писал он, — что мало было новых путей и новых приморских городов Колумба и Васко де Гама, чтоб сокрушить его. Для его гибели нужно было, чтоб на развалинах французского трона явилась „единая и нераздельная“ республика и на развалинах этой республики явился бы солдат, бросивший в льва по-корсикански стилет, отравленный Австрией. Но Венеция переработала яд и снова оказывается живою через столетия»[191].
Во втором венецианском стихотворении В. Брюсова — «Опять в Венеции» (1908) — при сохранении прежнего видения проблемы все строится на оксюморонах и отсылках к стихотворению «Венеция»:
Опять встречаю с дрожью прежней,
Венеция, твой пышный прах!
Он величавей, безмятежней
Всего, что создано в веках.
Что наших робких дерзновений
Полет, лишенный крыльев! Здесь
Посмел желать народный гений
И замысл свой исчерпать весь.
Пусть гибнет все, в чем время вольно,
И в краткой жизни и в веках!
Я вновь целую богомольно
Венеции бессмертный прах!
«Бессмертный прах» — вот формула, точно выражающая взаимосвязь жизни и смерти Венеции и в Венеции. Но в русской литературной венециане есть еще один очень важный образ, говорящий о неповторимом своеобразии венецианской смерти и жизни — «праздничная смерть» О. Мандельштама. Образ этот многое раскрывает в семантике смерти, представленной в венецианском тексте русской литературы. Смерть здесь не является антонимом жизни. При обращении писателей к теме смерти языковые отношения в их речевом воплощении осложняются и приобретают те черты амбивалентности, которые характерны для описания жизни в Венеции. «Смерть в Венеции» Томаса Манна столько же любовь в Венеции, сколько и смерть.
Эстетические формы выражения мотива смерти в венецианском тексте так многочисленны и разнообразны, что невольно возникает мысль о порождаемой и поддерживаемой Венецией любви к смерти. В этом утверждении нет парадоксальности. З. Фрейд, завоевавший признание своим психологическим анализом эротических начал, говорил о существовании и действии в психике и поведении человека влечений не менее сильных, но инонаправленнных, которые он назвал влечениями к смерти[192].Эрос и Танатос — таковы, по З. Фрейду, две силы, в своей борьбе и взаимодействии формирующие и определяющие человеческую жизнь.
Между тем, Танатос в Венеции настолько дружествен Эросу, что совершенно утрачивает пугающие и отталкивающие черты. Более того, в составных венецианского текста Танатос порой заимствует внешность Эроса и услаждает момент ухода в небытие. Полный жизни и праздника венецианский мир, вне каких бы то ни было мрачных или трагических оттенков, изображается отдельными авторами как светлый мир Танатоса. Так, П. Муратов, говоря о выражающей дух Венеции венецианской живописи, замечает, что на картине Джованни Беллини «Священная аллегория»[193] «запечатлено какое-то единственное мгновение равновесия между жизнью и смертью» (11). «И может быть, — пишет П. Муратов, — ключ к его картине находится не столько в том, что изображено, сколько в самом чувстве, каким проникнуто здесь все. Летейские воды, — так вот что эти воды, в которых отражаются золотистые облака! И нам вдруг понятен медленный ритм видений Беллини. Нам понятны глубокое созерцательное раздумье, в которое погружены его святые, и бесплотная тонкость младенческих игр с золотыми яблоками темнолиственного мистического дерева. В той стране, которая открывается за уснувшими зеркальными водами Леты, мы узнаем нашу страну молитв и очарований. Там бродят в уединении скал наши души, когда их освобождает сон… На утренней заре они второй раз погружаются в летейские воды и выходят, храня печаль, на берег жизни» (11). Этот издавна, до встречи, знакомый мир оказывается, по П. Муратову, миром Венеции. «Как это бывает с образами наших снов, — продолжает он, — созданные художественные образы не утратили зримой и яркой полноты. Воображение Беллини облекло их в краски и формы, напоминающие нам какие-то места, где воды были так же зеркальны, облака так же светлы и тонки, дальние горы так же волшебны и мрамор так же бел и прозрачен. Все это было, все это видено, хочется сказать при взгляде на картину Беллини, и мысль о Венеции неизменно овладевает душой» (11).
Мотив летейских вод одним из первых вводит читателя в мир Венеции, изображенный на страницах «Образов Италии». «Для нас, северных людей, вступающих в Италию через золотые ворота Венеции, — признается П. Муратов, — воды лагуны становятся в самом деле летейскими водами» (11). «Не тень ли это, не тень ли гондола, без шума, без усилия увозящая нас к Венеции? И сами эти воды — не воды ли смерти, забвения?» — риторически вопрошает он чуть раньше (9). В итоге вся Венеция, первоначально разделенная П. Муратовым на праздничный центр и грустный лабиринт периферии, собирается в этом образе летейского и за-летейского мира: «В часы, проведенные у старых картин, украшающих венецианские церкви, или в скользящей гондоле, или в блужданиях по немым переулкам, или даже среди приливов и отливов говорливой толпы на площади св. Марка, мы пьем легкое сладостное вино забвения. Все, что осталось позади, вся прежняя жизнь становится легкой ношей. Все пережитое обращается в дым, и остается лишь немного пепла, так немного, что он умещается в ладанку, спрятанную на груди у странника» (11–12).
Метафоры, возникающие у П. Муратова, позволяют говорить о соотношении в его картине мира Венеции и Италии как Чистилища (что высказано и прямо) и Рая. Образ Венеции-Чистилища, несомненно, навеян соответствующими страницами «Божественной комедии» Данте[194].
Не случайно дарующие сладостное забвение летейские воды в «Образах Италии» явно коррелируют с аналогичным образом XXVIII песни «Божественной комедии», где Мательда говорит Данте о Лете, парно связанной с Эвноей:
И этот вот поток рожден не жилой,
В которой охладелый пар скоплен
И вдаль течет, то буйный, то унылый;
Его источник прочен и силен
И черплет от господних изволений
Все, что он льет, открытый с двух сторон.
Струя сюда — он память согрешений
Снимает у людей; струя туда —
Дарует память всех благих свершений.
Здесь Лета; там — Эвноя; но всегда
И здесь и там сперва отведать надо,
Чтоб оказалась действенной вода.
В ее вкушенье — высшая услада.
Далее, продолжая говорить о Земном Рае, в котором течет Лета, Мательда завершает свой монолог так:
Те, кто в стихах когда-то воспевали
Былых людей и золотой их век,
Быть может, здесь в парнасских снах витали:
Здесь был невинен первый человек,
Здесь вечный май, в плодах, как поздним летом,
И нектар — это воды здешних рек.
(Перевод М. Лозинского)
Столь значимый для Венеции, в том числе и муратовской, мотив сна возникает у Данте в связи с Земным Раем как высшей сферой Чистилища. Это важное уточнение в рассматриваемой нами ассоциативной формуле, представляющей Венецию как светлый и спокойный летейский мир. В предложенной П. Муратовым модели, где Венеция выполняет роль Золотых ворот Италии-рая, она и выступает как эквивалент дантовского летейского мира, Земного Рая, который есть преддверие Рая Небесного.