Затем допросы; очаровательный князь Голицын, предлагающий назвать "несчастных заблудших людей, которые вовлекли Вас… хотите ли Вы этой легкой ценой искупить Вашу будущность? и жизнь Вашего отца?" (VIII, 208).
Лахтин, один из приятелей Герцена и Огарева (его имя названо полностью по той же причине, что и Пассека), "подошел к князю Голицыну и просил отложить отъезд.
— Моя жена беременна, — сказал он.
— В этом я не виноват, — отвечал Голицын.
Зверь, бешеная собака, когда кусается, делает серьезный вид, поджимает хвост, а этот юродивый вельможа, аристократ, да притом с славой доброго человека… не постыдился этой подлой шутки" (VIII, 217).
Голицын был в 1854–м жив, здрав, благополучен и уж, конечно, рано или поздно прочтет герценовский привет.
По страницам же "Тюрьмы и ссылки" развивается герценовская одиссея: прощание с Москвой, долгая, дикая дорога в Пермь, оттуда—в Вятку.
Те, кто хорошо помнят эту часть "Былого и Дум", удивятся отсутствию поразительной встречи едущего в ссылку автора с погибающими в долгой дороге еврейскими детьми–кантонистами: "Бледные, изнуренные, с испуганным видом, стояли они в неловких, толстых солдатских шинелях с стоячим воротником, обращая какой‑то беспомощный, жалостный взгляд на гарнизонных солдат, грубо ровнявших их; белые губы, синие круги под глазами показывали лихорадку или озноб. И эти больные дети без уходу, без ласки, обдуваемые ветром, который беспрепятственно дует с Ледовитого моря, шли в могилу.
И притом заметьте, что их вел добряк–офицер, которому явно было жаль детей. Ну, а если б попался военно–политический эконом?
Я взял офицера за руку и, сказав: "Поберегите их", бросился в коляску; мне хотелось рыдать, я чувствовал, что не удержусь…" (VIII, 233).
Отчего этих строк нет в "Тюрьме и ссылке"? Думаем, что Герцен просто забыл, — слишком много жутких эпизодов осталось позади; забыл — но вспомнил шесть лет спустя, когда получил из России материалы о "еврейском вопросе", и тогда‑то счел нужным поместить всю эту сцену в газете "Колокол". Впрочем, точно утверждать не беремся: может быть, эти и другие строки уже были в рукописях мемуаров, стремительно пополнявшихся начиная с 1852 года. Однако автографов "Тюрьмы и ссылки" до нас не дошло; в том или ином виде сохранилась и в XX веке достигла русского читателя лишь примерно половина черновых и беловых страниц "Былого и Дум", большая же часть — уничтожена автором или временем; или до сих пор ожидает своих открывателей где‑либо в Англии, Швейцарии…
Меж тем повествование продолжается: Пермь, Вятка, провинциальная глушь, куда почти еще "не ступала нога человека"; феноменальный и обыкновенный негодяй вятский губернатор Тюфяев; заголовки канцелярских дел, списанных Герценом в Вятском губернском правлении:
"Дело о потере неизвестно куда дома волостного правления и о изгрызении плана оного мышами".
"Дело о потере двадцати двух казенных оброчных статей", т. е. верст пятнадцати земли.
"Дело о перечислении крестьянского мальчика Василья в женский пол" (VIII, 267).
Еще зловещие губернаторские типы, в том числе сверхграбитель Иван Борисович Пестель, отец декабриста. При упоминании его имени отыскиваем в "Тюрьме и ссылке" отрывок, позже изъятый из "Былого и Дум": "Когда сын его был приговорен к смерти, отец приехал проститься с ним. Говорят, что он в присутствии шпионов и жандармов осыпал сына бранью и упреками, желая высказать свое необузданное верноподданничество. Отеческое увещание он заключил вопросом: "И чего ты‑то хотел?" — "Это долго рассказывать, — отвечал глубоко оскорбленный сын. — Я хотел, между прочим, чтоб и возможности не было таких генералов-губернаторов, каким вы были в Сибири" (VIII, 430).
Герцен, вероятно, узнал это предание от одного из современников события — их множество; снял же, может быть, потому, что кто‑то выразил сомнение или привел доводы, оспаривающие подобную историю: очень эффектно — но память Павла Пестеля в конце концов не нуждается ни в чем, кроме истины…
Повествование, открывающее читателям "дебри" российской жизни, близится к концу. Униженные и оскорбленные соседствуют с гордыми и непреклонными. С симпатией рисуя сосланных на Урал и в Сибирь поляков, Искандер к слову помещает в свои записки и печально знаменитого киевского генерал–губернатора Бибикова: "Раз в Киеве Бибиков, подошедши к окну, увидел дорожный экипаж какого‑то польского пана, ехавшего на Контракты; карета была заложена четверкой добрых коней. Не удерживая тогда свой революционный гнев, Бибиков сказал: "А, еще паны у нас разъезжают на четырех лошадях, их надобно довести до того, чтобы четверо тащились на одной лошади!" Коммунист! Пугачев!" (VIII, 429).
Снова письмо по адресу: Бибиков только что, в 1852–м, назначен министром внутренних дел; позже актуальность этих строк уменьшится; к тому же они основаны на слухе, между тем как Вольная печать опубликует немало других достоверных и достаточно впечатляющих фактов о Бибикове. Поэтому абзац о "Бибикове–Пугачеве" уйдет, сыграв свою роль и, понятно, доставив генералу несколько приятных минут…
Но как хочется Искандеру с другого конца Европы, сквозь войну и запреты, сквозь границы и тысячи верст, прорваться своими печатными строками к людям милым, близким. Ведь страницы об Огареве — это как бы открытое письмо ("Н., где ты?"). Так же отправляется крамольный привет и в дальнюю Вятку: "Боже мой, — как все перепутано и странно в жизни!.. В этом захолустье вятской ссылки, в этой грязной среде чиновников, в этой печальной дали, разлученный со всем милым… и там какие чудные, святые минуты проводил я!.." (VIII, 430).
Так и вспоминается пушкинское —
Бог помочь вам, друзья мои…
Но этого Герцену показалось мало: несколько лет спустя, переиздавая "Тюрьму и ссылку" и зная, что слава его и страх перед ним несомненно достигли дальних российских пределов, Искандер снимет только что приведенные строки и заменит их новыми: "Где вы? Что с вами, подснежные друзья мои? Двадцать лет мы не видались. Чай, состарелись и вы, как я, дочерей выдаете замуж, не пьете больше бутылками шампанское и стаканчиком на ножке наливку. Кто из вас разбогател, кто разорился, кто в чинах, кто в параличе? А главное, жива ли у вас память об наших смелых беседах, живы ли те струны, которые так сильно сотрясались любовью и негодованием?
Я остался тот же, вы это знаете: чай, долетают до вас вести с берегов Темзы. Иногда вспоминаю вас, всегда с любовью; у меня есть несколько писем того времени, некоторые из них мне ужасно дороги, и я люблю их перечитывать" (VIII, 289).
Так в 1854–м и позже Герцен, можно сказать, печатно переписывается с далекими друзьями; сегодня же, перелистывая "Былое и Думы", мы большей части того повседневного накала не ощущаем. Нам возразят— да важно ли отмечать сиюминутность в жизни вечной книги? Как знать, как знать… Без той живой, повседневной страсти у книги, может быть, не было бы и будушего. Недаром Герцен довольно редко заменял в позднейших изданиях ранее явившиеся тексты; позже он запишет о "Тюрьме и ссылке": "Перечитывая ее, я добавил две–три подробности <…>, но текст оставлен без значительных поправок. Я не разделяю шутя высказанного мнения Гейне, который говорил, что он очень доволен тем, что долго не печатал своих записок, потому что события доставляли ему случай проверять и исправлять сказанное" (VIII, 407).
В высшей степени любопытное замечание! Герцен ценит непосредственное ощущение, "первое воспоминание", даже если оно не совсем верно. Он предпочитает лучше написать дополнительный текст, откомментировать старый — но первый порыв сохранить.
Вспомнился к слову один современный известный литератор, который в виде эксперимента вел подробный дневник, день за днем, в течение одного только года; потом спрятал тетрадь и вернулся к ней через десять лет: старые тексты совершенно не тронул, но подробно откомментировал — как то или иное лицо или событие "смотрится" спустя десятилетие; откомментировал и снова спрятал дневник на десять лет. Скоро наступит двадцатилетие этой затеи, и он собирается написать дополнительный комментарий…
Гейне, выходит, менял воспоминания, Герцен же писал нечто вроде "дневника–воспоминания": ему было важно, например, что в 1854 году он именно так представлял дела двадцатилетней давности и желал эту связь 1854—1834 сохранить.
Тут верным союзником автору "Былого и Дум" был небезызвестный русский мемуарист Александр Сергеевич Пушкин, который, приступая к своей автобиографии, с грустью писал о давно уничтоженных мемуарах: "В конце 1825 г., при открытии несчастного заговора, я принужден был сжечь сии записки <…>. Не могу не сожалеть о их потере; я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностию дружбы или короткого знакомства. Теперь некоторая торжественность их окружает и, вероятно, будет действовать на мой слог и образ мыслей".