Такая морализирующая трактовка карамзинской повести позволяла временно примирить между собой оба ассоциативных ряда, порождаемых этими местами. Однако подобный компромисс не мог быть ни длительным, ни устойчивым. Автор четырехтомника "Москва, или Исторический путеводитель по знаменитой столице государства Российского", выходившего в 1827—1831 годах, еще считает нужным рассказать о Лизином пруде, хотя делает это не без снисходительной иронии: "В пылкой юности почтенный автор фантазировал и произвел счастливую баснь, которую всегда с удовольствием можно читать и перечитывать (чего немногие творения заслуживают). Полюбопытствуйте рассмотреть имеющиеся здесь деревья и подивитесь: нет ни одного, на котором не было бы написано каких‑нибудь стишков, или таинственных букв, или прозы, выражающей чувства. Можно, кажется, поручиться, что это писали влюбленные и, может быть, столь же несчастные, как Лиза" [27]. В том же ключе писали на эту тему в 1837 году в журнале "Живописное обозрение" [28]. Однако, когда за описание Симонова монастыря взялся боготворивший Карамзина и не способный ни на какую иронию по отношению к его произведениям Н. Д. Иванчин–Писарев, ему пришлось оправдывать своего кумира в написании "Бедной Лизы".
"Найдутся люди, — предсказывал Н. Д. Иванчин-Писарев, — которые скажут: Карамзин, посещавший Симонов, достойно ли изобразил в своей повести быт, столь назидательный для мирян, который отвергает все тленное, <…> все превратное для уединенной беседы с Богом <…>. Но эти люди забудут, что Карамзин был тогда еще мечтателем, каковыми все бывают в молодости, что философия XVIII века царствовала тогда над всеми умами и что довольно обратиться на одну нравственность и устрашить молодежь картинами того, что в суетном свете привыкли называть ее проказами" [29].
Иванчин–Писарев явно преувеличил дидактическую направленность "Бедной Лизы", но даже при таком истолковании несоответствие ее содержания духовной атмосфере, которую должен излучать монастырь, было слишком очевидно. Конкретность топографических описаний и универсализм сюжетных схем сентиментальной литературы — два элемента, которые с таким искусством синтезировал Карамзин в своей повести, — начинали расходиться и противоречить друг другу. В дальнейшем авторы, пишущие о Симоновом, находят из этого противоречия не лишенный остроумия выход: они упоминают о Карамзине как об историографе, сообщают, что окрестности монастыря были излюбленным местом его прогулок, цитируют знаменитое описание Москвы с симоновского холма и как бы забывают о произведении, которое открывалось этим пейзажем [30].
Таким образом культурная история монастыря обогащается именем издателя "Истории государства Российского" и одновременно высокая серьезность предмета не омрачается рассказом о соблазнении и самоубийстве.
В 1848 году вышел в свет третий том книги знаменитого романиста М. Н. Загоскина "Москва и москвичи", включающий главу "Прогулка в Симонов монастырь". Поведав о необычайной популярности Симонова у московских жителей и приезжих, Загоскин назвал в числе его притягательных сторон "благолепное пение монастырских иноков" и "колоссальную панораму одного из самых живописных городов в мире". Карамзинские места уже явно утратили для публики свое обаяние.
Впрочем, в самом очерке М. Н. Загоскина дело обстоит несколько иначе. Среди отправляющихся к Симонову у него находятся Николай Степанович Соликамский, подлинный знаток и ценитель московских древностей, и княгиня Софья Николаевна Зорина, старомодная, глуповатая, прекраснодушная, но очень добрая женщина. "Княгиня Зорина, — пишет Загоскин, — была некогда самой усердной поклонницей одного русского молодого поэта. Этот сочинитель гладеньких стишков, чувствительных повестей и небольших журнальных статеек сделался впоследствии одним из тех великих писателей, которые составляют эпохи в словесности каждого народа; но княгиня не хотела и знать об этом; для нее он остался по–прежнему очаровательным поэтом, певцом любви и всех ее страданий, милым рассказчиком и любимым сыном российских Аонид. Ей и в голову не приходило прочесть его "Историю государства Российского", но зато она знала наизусть "Наталью, боярскую дочь" и "Остров Борнгольм"" [31].
Естественно, Соликамский ведет собравшуюся компанию к могилам Пересвета и Осляби, а княгиня — на Лизин пруд. По дороге она вспоминает стихи, которые некогда написал в честь бедной Лизы "карандашом на березе" московский поэт князь Платочкин (явно имеется в виду Шаликов), и просит своих спутников прочитать сохранившиеся надписи. Увы, все они оказываются ругательными.
"Ну можно ль поступить безбожнее и хуже, влюбиться в сорванца и утопиться в луже", — гласила одна из них. Пятнадцатью годами раньше эту известную "березовую" эпиграмму процитировал А. Бестужев-Марлинский, написав в статье "Клятва при гробе господнем. Русская быль XV века. Сочинение Н. Полевого", что Карамзин приучил русскую публику "топиться в луже". "Бедная Лиза" окончательно становится литературным анахронизмом, курьезом из далекого прошлого.
Через год после загоскинского очерка в свет выходит первая биография Карамзина, принадлежащая перу А. В. Старчевского и выдержанная в совершенно апологетических тонах. Однако страницы, посвященные "Бедной Лизе", заняты у Старчевского обсуждением вопроса, почему в годы ее издания Карамзин не мог написать хорошей повести. "Впрочем, — добавлял Старчевский, — "Бедная Лиза" до сих пор пользуется успехом у губернских барышень от четырнадцати до шестнадцати лет включительно, еще и теперь слезы участия не раз падают на ее страницы" [32]. В 1866 году во время юбилейных торжеств по случаю столетия Карамзина П. А. Вяземский в большом стихотворении "Тому сто лет…" уговаривал своих современников: "Не смейтеся над бедной Лизой" [33].
Эти бессильные увещевания запоздали. Над "Бедной Лизой" уже и не смеялись, ее попросту забыли. Когда в 1880 году были изданы "Повести" Карамзина, "Отечественные записки" писали в краткой рецензии на книгу: "Читатели, надеемся, не ожидают, что мы начнем говорить о произведениях Карамзина по существу. Что можно сказать о какой‑нибудь "Бедной Лизе" или о каком‑нибудь "Цветке на гроб моего Агатона". Даже невинным и беззлобным образом позубоскалить на счет их было бы явной несправедливостью. <…> Оставьте же спящих в гробе спать мирно" [34].
"Бедная Лиза" ушла из круга интересов читающей публики. Но опосредованно повесть продолжала жить в общественном сознании. Нравственные и философские вопросы, которые не сумел решить молодой Карамзин и даже самого присутствия которых не почувствовали многие почитатели и хулители повести, остались в русской литературе. На протяжении долгих десятилетий крупнейшие писатели настойчиво возвращаются к мотивам и ситуациям этой маленькой повести, вступая с ее создателем в живой и плодотворный диалог.
* * *
"Бедная Лиза" — сочинение прозаическое. Легкое, "прозрачное" повествование Карамзина, однако, как известно, готовит золотой век русской поэзии. Стилистическое богатство карамзинской прозаической манеры находит продолжение не в повестях эпигонов, но в поэзии. Сентиментальная повесть словно ждет стиховой формы, но переход от прозы к стиху чреват неожиданностями, приобретениями и утратами. Три крупных поэта пушкинской поры так или иначе прикасаются к старинному сюжету о соблазненной поселянке — Баратынский, Дельвиг, Козлов.
"Финляндская повесть" Баратынского "Эда" выходит в свет в 1826 году. Впрочем, достоянием "литературного света" она стала годом раньше. 9 марта 1825 года А. А. Бестужев в большом письме Пушкину, носящем характер литературной программы, замечает: "Что же касается до Баратынского — я перестал веровать в его талант. Он исфранцузился вовсе. Его "Эдда" (! — А. 3., Л. Н.) есть отпечаток ничтожности и по предмету и по исполнению". Бестужев бредит Байроном и романтической поэмой, ему надобны страсть и мощь, энергия и порыв, а не архаичные истории о погубленной невинности, к тому же перегруженные бытовыми описаниями и рассказанные холодновато–сдержанным слогом. Намеки на разочарованность гусара (впрочем, и для Баратынского несущественные, при переработке "Эды" для издания 1835 года поэт последовательно убрал в образе гусара все, что могло сделать его похожим на романтического охлажденного героя) тоже не могут удовлетворить критика. "Скудость предмета" — вскоре эту характеристику поэта повторит Ф. В. Булгарин (Северная пчела, 1826, № 20) — за формулировкой отчетливый упрек в том, что нынче именуют мелкотемьем. "Нового слова" в "Эде" (как и в 1–й главе "Евгения Онегина", раскритикованной в том же письме) Бестужев не услышал.