Между идиллией Дельвига и "Бедной Лизой" есть и существенное различие. Любовь Амариллы и Мелетия не только не осуждается, но даже и не становится предметом обсуждения, она последовательно поэтизируется: "Клятвам свидетелем я был; Эротовым сладостным тайнам Гамадриады присутственны были", — вспоминает пастух. Страшна не любовь, но забвение любви, измена Мелетия. Акцент по сравнению с Карамзиным сдвинут: речь идет не о тайнах чувствительности, но о ее гибели. Гибель же эта осмысливается историософски: это не личная трагедия бедной Лизы, которую все же ждет примирение с Эрастом в небесах, и не безысходность судьбы Эды — это всеобщая катастрофа. Мир Карамзина после смерти героини остался прежним: изменчивым и подвижным, многогранным, ускользающим от жестких определений—смерть в нем не итог. Мир Баратынского после гибели Эды остался прежним: в нем и не было любви. Мир Дельвига переживает катастрофу — гибель идиллии, в его стихотворении описан приход того бытия, на изучении которого сосредоточен Баратынский, не случайно высоко оценивавший идиллию Дельвига.
Реплики Баратынского и Дельвига на повесть Карамзина придают ее конфликту различные огласовки, но в обоих случаях происходит своеобразное повышение философского статуса проблемы. Общечеловеческая проблематика (мир без чувств: гибель идиллии) закрывает камерную конкретность повести и несколько приглушает столь важные для Карамзина социальные обертоны. Для Баратынского не столь уж существен образ жизни Эды, социальная конкретность идиллии Дельвига и вовсе сомнительна, ее квазиисторический, мифологический колорит отчетливо символичен. В "русской повести" И. И. Козлова "Безумная" (1830) социальные мотивы звучат более отчетливо.
Хотя поэма и строится на странном смешении яви и сна, исповеди безумной героини и эмоциональных реакций рассказчика, будто околдованного зимней дорогой, мерцающим северным сиянием; хотя фантастические мотивы, балладные отголоски и пронизывают весь текст, "Безумная" производит впечатление бытовой истории: молодой барин (не случайно безумная героиня принимает вначале за своего возлюбленного рассказчика, явно не крестьянина, но дворянина, спешащего на тройке сквозь зимнюю непогодь в Москву) пленился крестьянкой, соблазнил ее, а после уехал. Крестьянка сошла с ума, ожидая его возвращения, грех дочери свел в могилу ее мать. Конечно, в описаниях безумия приметны следы чтения Шекспира и особенно 1–й части "Фауста", а также и стереотипы романтической словесности (последнее отметил в своей рецензии Дельвиг, назвавший героиню "оперной актрисой, а не настоящей поселянкой"). Конечно, балладные видения, вещие сны и патетические восклицания рассказчика, проклинающего мир и людей, обрекших героиню на страдания "за чувство, на небе святое", — явно литературны. И все же российская местность, зимняя дорога, тройка, часовня, крестьянка с фонарем, загоняющая несчастную героиню домой, финальное описание сельского кладбища— все это обытовляет и заземляет сюжет. Фольклорные мотивы не углубляют символическую перспективу, но характеризуют героиню как крестьянку. Соблазнитель ее не описан вовсе — он и был для будущей безумной неким прекрасным призраком из иного (господского) мира, лишь мелькнувшим перед ее очами. Чрезвычайно важны тесно связанные мотивы дороги, несущейся тройки и женского ожидания, готовые (вкупе с "военногосподским" обликом возлюбленного) перейти в фольклорную и полу фольклорную словесность, зазвучать в романсах поэтов безвестных ("Помню, я еще молодушкой была…" Е. П. Гребенки) и великих ("Тройка" Некрасова). Сквозь лунный свет и фантастическое мерцание в поэме Козлова виднеется привычная "дорожная" (во многих смыслах) история, итог которой лучше всех подводит сельский мальчик, встреченный рассказчиком на возвратном пути у могилы безумной (вспомним "свидетелей" — детей у Карамзина и Дельвига).
Ее вот здесь похоронили.
Тужить не велено об ней;
Теперь бедняжке веселей!
Мы, дети, все ее любили.
Она кого‑то все ждала,
Не дождалась — и умерла.
Смысловые оттенки сочинений Баратынского, Дельвига и Козлова заметны благодаря не только их взаимосопоставлению, но и памяти о "праисточнике", на который поэты (Дельвиг в большей степени, чем Баратынский и Козлов) ориентировались. И все же для всех трех печальных историй важнее общий рисунок сентиментальной повести, чем конкретность карамзинского текста: "Бедная Лиза" здесь значимый фон, а не предмет для направленной рефлексии, это живое и близкое литературное предание, диалог с которым настолько естествен, что по виду и неприметен. Сложнее обстоит дело с совпадающими во времени пушкинскими обращениями к нашей повести.
Конечно, мотив разрушения идиллического мира усадьбы Лариных (появление Онегина) не к "Бедной Лизе" восходит. В "Евгении Онегине" Пушкин экспериментирует с идиллическо–сентиментальной традицией, понятой как целое, а если и дает конкретные отсылки, то к Ричардсону, а не к Карамзину. Впрочем, и в романе в стихах мелькает легкая тень карамзинской крестьянки: в VIII главе героиня дважды именуется "бедной Таней". Реминисценция чуть намечена, да и восприниматься она может вне карамзинского контекста (не так мало "бедных" героинь создали эпигоны Карамзина). И все же… И у Баратынского, и у Дельвига, и у Козлова изъят или ослаблен один чрезвычайно важный мотив — самоубийство героини (у Дельвига оно случайно, мотивировано безумием — карамзинская Лиза утопилась вполне сознательно). Так или иначе, но вставал вопрос: как жить "бедной Лизе", для которой после утраты любимого, пользуясь словами Пушкина, "все были жребии равны". Самоубийство исчезло, но остались его заменители: смерть от печали, безумие. "Бедная Таня" нарушает канон — ей суждено жить и достойно нести крест своей печали, не поддаваясь новому искушению вновь явившегося Онегина. Смерть — легчайшая из развязок; Пушкин открыл путь к новому повороту темы — жизнь "бедной Лизы" после катастрофы.
Одновременно Пушкин обратил внимание и на проблематичность самого "главного пункта" карамзинской повести. Живое чувство, перейдя должную грань, вело героиню Карамзина к гибели, по крайней мере, физической (вопрос о моральной стороне дела, как помним, разрешался весьма противоречиво). В "Повестях Белкина" Пушкин дважды оспорил это художественное решение: сложно, не отменяя, но усугубляя звучание трагедийных нот, — в "Станционном смотрителе" и шутливо, иронично, легко — в "Барышне–крестьянке".
В "Станционном смотрителе" обольщение Дуни (заметим, что пленивший ее Минский — гусар, как в "Эде" Баратынского, снова "осколок" "военного" мотива печальной истории) обернулось трагедией не для самой героини, но для ее отца — Самсона Вырина. Правда, его печаль вырастает из уверенности в том, что Минский Дуню наверняка бросит: в сознание смотрителя крепко впечаталась нехитрая мораль притчи о блудном сыне, недаром картинки на этот сюжет украшали "его смиренную, но опрятную обитель". После неудачного путешествия в Петербург и клятв Минского в том, что Дуню он не оставит, смотритель по–прежнему убежден: "Не ее первую, не ее последнюю сманил проезжий повеса, а там подержал да и бросил. Много их в Петербурге, молоденьких дур, сегодня в атласе да бархате, а завтра, поглядишь, метут улицу вместе с голью кабацкою". Мотив самоубийства заменен мотивом крайнего социального унижения, которое, по мнению смотрителя, страшнее смерти ("Как подумаешь порою, что и Дуня, может быть, тут же пропадает, так поневоле согрешишь, да пожелаешь ей могилы…"). Одно выражение из сетований смотрителя стало предметом любопытной полемики: французский переводчик Пушкина А. Минье счел нужным передать слова "метут улицу" при помощи глагола "trainer" ("подметать подолом длинного платья"), мнение его было оспорено М. П. Алексеевым [36]. Аргументы М. П. Алексеева звучат весомо, однако и перевод А. Минье возник не на пустом месте. "Мести улицу подолом длинного платья" — деталь знаковая, это почти узаконенный эвфемизм проституции (не исключено, что в памяти А. Минье встала черновая строка из "Двенадцати" Блока — "юбкой улицу мела"), а такое прочтение нельзя не признать точным. Ведь и по М. П. Алексееву: "В воображении отца бедная Дуня метет петербургскую улицу с метлой в руках под надзором дворника и квартального, в сообществе с сомнительными гуляками и арестантами". Такое наказание напоминает как раз о том преступлении, что выявил своим неточным переводом А. Минье: сработала память о дальнейшей традиции — бедным Лизам, Машам и Дуням в русской литературе была суждена нередко именно такая участь. Ее и страшится смотритель. И страшится напрасно — в финале повести Дуня является "прекрасной барыней" "в карете в шесть лошадей, с тремя маленькими барчатами и с кормилицей, и с черной моською…".