Вот как он описывает свой творческий процесс.
«Каждый рассказ, каждая фраза его предварительно прокричана в пустой комнате — я всегда говорю сам с собой, когда пишу. Кричу, угрожаю, плачу. И слез мне не остановить. Только после, кончая рассказ или часть рассказа, я утираю слезы».
В рассказах и записях В.Шаламова есть прямые параллели между Колымой и Освенцимом, а в некоторых своих суждениях он считает Колымские лагеря гораздо более жестокими; чем тот же Освенцим. «Конечно, на Колыме не было душегубок, — пишет он в рассказе „Уроки любви“, — здесь предпочитали вымораживать, „доводить“ — результат был самый утешительный».
Но признать сходство подразумевало и другое, куда более серьезное — признать глубинное, сущностное родство сталинизма и фашизма, родство режимов.
Достаточно абстрагироваться от лозунгов, действительно во многом противоположных, как бы несовместимых по духу, и взять только один, самый главный критерий — отношение к человеку как становится очевидно, что природа, суть обоих режимов: безграничное насилие. Равнодушие к человеческой жизни и человеческой душе.
Вечная мерзлота Колымы и газовые печи Освенцима — самое яркое и убедительное выражение этого отношения.
В рассказе «Надгробное слово» Шаламов вспоминает тех, с кем повстречался и сблизился в лагерях. Рассказ так и начинается «Все умерли…».
Дальше следуют имена и некоторые подробности. Кто умер и как умер. Сценки и эпизоды, подобно мозаикам, складываются в замысловатый узор — узор смерти.
«Николай Казимирович Барбэ, товарищ, помогавший мне вытащить большой камень из узкого шурфа, бригадир, расстрелян по рапорту молодого начальника участка, молодого коммуниста Арма…»
«Умер Иоська Рютин. Он работал в паре со мной, а со мной работяги не хотели работать».
Гибель, безвременная, насильственная, — вот что становится сюжетом рассказа, притягивающим, как магнит, страшные реалии лагерной жизни. Чувство обреченности и безнадежности пронизывает его. «Все умерли…»
С таким же правом Шаламов мог написать: «Все убиты…» или «Все замучены до смерти…»
Некоторые из смертей автор изображает более детально.
«Однажды бригадир его ударил, ударил просто кулаком, для порядка, так сказать, но Дерфель упал и не поднялся».
Или другое:
«Он вдруг начал отчаянно бить кайлом по камню траншеи. Кайло было тяжелым. Хвостов бил наотмашь, почти без перерыва бил. Я подивился такой силе. Мы давно были вместе, давно голодали. Потом кайло упало и зазвенело. Я оглянулся. Хвостов стоял, расставив ноги, и шатался. Колени его сгибались. Он качнулся и упал лицом вниз. Он вытянул далеко вперед руки в тех самых рукавицах, которые он каждый вечер сам штопал».
Шаламов не стремится поразить читателя, не форсирует интонации. Напротив, его описания подчеркнуто будничны, замедленно-подробны, но почти каждая вполне реалистическая деталь в своей безжалостной выразительности — как знак ирреальности происходящего.
Можно сказать, что повествование в «Колымских рассказах» эпически спокойно, и это спокойствие, замедленность, заторможенность — не только прием, позволяющий нам пристальнее рассмотреть этот запредельный мир, больше того — заставляющий видеть беспощадно ясно агонию загнанного, обреченного человека. Писатель не дает нам отвернуться, не видеть.
Но за этим эпическим спокойствием — еще и привычка. Обыденность агонии. Обыденность смерти. Смерть перестала быть событием. Она не поражает и не ужасает. Отношение к ней становится таким же безразличным, как и ко всему прочему; кроме разве что насыщения вечного мучительного голода. Смерть уже не связана с представлением о смысле и сущности человеческого существования. Смерть перестает быть экзистенциальным актом, единственным и неотменимым, она уже не звучит финальным аккордом человеческой жизни, в ней нет торжественности и величавости.
Метафора ада, обычно встречающаяся в различных воспоминаниях о лагерях, подразумевает не только нечеловеческие муки заключенных, ад — царство мертвых. Царство смерти.
В рассказах Шаламова множество смертей, которые с полным правом можно считать насильственными, даже если человек погибает от голода или измождения, а не от пули конвоира или удара бригадира. Их так много, что как бы перестаешь их замечать. Не случайно писатель в послесловии к своей пьесе «Анна Ивановна», где сошлись основные мотивы его рассказов, замечает: «Суть первой картины — ее обыкновенность. Убийство не должно никого удивлять».
«Много я видел человеческих смертей на Севере — пожалуй, даже слишком много для одного человека…» — так начинается рассказ «Первая смерть».
Вот и персонажи рассказов относятся к смерти других заключенных буднично-равнодушно — как к неизбежному, обыденному явлению, почти полностью утратившему свой трагизм.
В рассказе «Шерри-бренди» подробно, с психологической дотошностью описывается, как умирает от истощения поэт. Он уже не встает с нар, у него уже нет сил ни на что — даже на то, чтобы есть. Когда же наступает конец, его не списывают сразу, как положено: «изобретательным соседям его удавалось при раздаче хлеба двое суток получать хлеб на мертвеца; мертвец поднимал руку, как кукла-марионетка».
Чужая смерть рассматривается живыми в сугубо практическом плане — из нее стремятся извлечь хоть какую-то выгоду, хоть какую-то пользу, как в случае с умершим поэтом. Или как в рассказе «Ночью», где двое зеков разбирают камни могилы, чтобы раздеть мертвецов, а потом променять их одежду на хлеб и табак.
Известный австрийский психолог В.Франкл в работе «Психолог в концентрационном лагере» приводит описание переживаний бывшего узника Освенцима, который после освобождения страдал от навязчивых представлений: «Я видел похороны с пышным гробом и музыкой — и начинал смеяться; не безумцы ли — устраивать такое из-за одного-единственного покойника?»
Количество переходит в качество сознания, формирует иное отношение к жизни вообще и к жизни отдельного человека. Происходит обесценение человеческого существования, обесценение личности, меняющее все понятия о добре и зле, искажающее человеческую душу.
Исключительное в исключительном
Растление — одно из самых грозных слов в шаламовском приговоре лагерю.
Образ лагеря в шаламовской прозе — это и есть, в сущности, образ растления, разными путями и на разных уровнях, от бытийного до физиологического, проникающего в человеческую душу Разрушающего ее.
Обесценение и обессмысливание жизни, отравленной смертью ее обыденностью и легкостью, как видим, тоже входит в понятие растления, является одним из самых мощных его факторов, как бы охватывающим многие другие.
Вспомним, что после Вишеры Шаламов был уверен в своих силах и был готов к борьбе с любыми обстоятельствами, чтобы оставаться в согласии с собственной совестью.
Опыт Колымы изменяет его представление не только о самом себе, но и о возможностях человека вообще. Именно здесь, на этом «полюсе лютости», как назвал Колыму А.Солженицын, он понимает, что нравственные и тем более физические силы человека небезграничны, что не так далек предел, когда человек перестает быть человеком и высшие требования к нему уже ничего не значат.
В рассказе «Две встречи» он объясняет:
«Я давно дал слово, что если меня ударят, то это и будет концом моей жизни. Я ударю начальника, и меня расстреляют. Увы, я был наивным мальчиком. Когда я ослабел, ослабела и моя воля, мой рассудок. Я легко уговорил себя перетерпеть и не нашел в себе силы душевной на ответный удар, на самоубийство, на протест Я был самым обыкновенным доходягой и жил по законам психики доходяг».
Эти законы подразумевали прежде всего то, что человек уже не может, не способен отвечать за себя. Доходяга, то есть заключенный, достигший предельной степени истощения, находящийся на грани гибели, нравственно почти невменяем. Он живет лишь самыми элементарными, животными инстинктами, сознание его мутно воля атрофирована.
Однако В.Шаламов не отменяет нравственных требований ни к себе, ни к другим. Он как был, так и остался максималистом, хотя близкий ему рассказчик в его произведениях обычно дегероизируется.
В.Шаламов определяет своеобразие «Колымских рассказов» как «фиксацию исключительного состояния, исключительных обстоятельств, которые, оказывается, могут быть и в истории, и в человеческой душе Человеческая душа, ее пределы, ее моральные границы растянуты безгранично — исторический опыт помочь тут не может».
Это одна из самых точных формул писателя: «фиксация исключительного в состоянии исключительности».
Отсюда во многом — очерковое, документальное начало в «Колымских рассказах», первопроходческий этнографизм и натурализм, пристрастие Шаламова к точной цифре, еще более усиливающей достоверность повествования.