Для Кельвина общение с Океаном начинается раньше, чем он готов себе в этом признаться: «Кожу на шее и спине начало жечь, ощущение тяжелого неподвижного взгляда становилось невыносимым. Я бессознательно втягивал голову в плечи и все сильнее опирался на стол… Комната была пуста». Ощутив на себе тяжелый взгляд Соляриса, Кельвин, еще того не зная, вступил в долгожданный контакт с чужим разумом, но не на своих, а на его условиях. Все дальнейшее в романе — продолжение этого эксперимента.
Солярис общается с людьми точно так же, как люди с ним, — втемную, на ощупь, не понимая, с кем имеет дело. Видя человека целиком, он не способен отделить рациональное от иррационального, разум — от души и, что особенно важно, сон — от яви. Все «жестокие чудеса» планеты начинаются ночью. «Океан, — объясняет Сарториус явление „гостей“, — выуживает из нас рецепт производства во время сна. Океан полагает, что самое важное наше состояние — сон, и именно поэтому так поступает».
По-своему Солярис прав. Во сне, когда наше сознание срастается с подсознанием, мы вновь цельны. Лишь во сне человек адекватен себе. Спящий — тот, кто есть, а не тот, кем он хочет или может казаться. Понять всю мучительность этой ситуации Кельвину помогает другая жертва эксперимента — Снаут, которого Солярис наказал еще сильней. Его гость, о котором мы, впрочем, ничего не знаем, — материализация фантазии, а не реальности, пусть и прошедшей. «То, что произошло, — говорит Снаут, — может быть страшным, но страшнее всего то… что не происходило… Возьмем… фетишиста, который влюбился, скажем, в клочок грязного белья… Такое случается. Но ты, вероятно, понимаешь, что бывают и такие вещи… такие ситуации… которые никто не отважится представить себе наяву, о которых можно только подумать, и то в минуту опьянения, падения, безумия — называй как хочешь. И слово становится плотью. Вот и все».
Это значит, что Солярис не отделяет действительность от вымысла, бывшее — от небывшего. Океан сам творит свою реальность. Для него нет ничего невозможного — мысль и есть дело, слово и есть плоть. Судя нас по себе, он ничего не знает о той границе между мечтой и реальностью, которую мы считаем непреодолимой. Его неведение — признак ущербности, которая является обратной стороной всемогущества.
Концепция ущербного Бога — самый радикальный тезис в теологии «Соляриса». Эту еретическую идею, настолько озадачившую советских цензоров, что они ее выбросили из первого русского перевода романа, Кельвин излагает в самом конце книги. Очищенный пережитыми страданиями от ученой спеси, он все прощает Океану, поняв, что тот не ведал, что творил. Кельвин приблизился к пониманию Океана только тогда, когда научился ему сочувствовать: «Это Бог, ограниченный в своем всеведении, всесилии, он ошибается в предсказаниях будущего своих начинаний. Этот… мой… Бог — существо, лишенное множественного числа».
Одиночество делало Океан всемогущим. Добившись тотальной власти над средой, он стал ею. На Солярисе не было ничего, что не было бы Солярисом. В его мире не оставалось места для понятия Другого. Оно появилось вместе с людьми, которые открыли разумному Океану его ущербность. Солярис был Богом, пока не встретил человека. Проблема контакта для Соляриса еще более мучительна, чем для людей. Мы подготовлены к встрече своей историей — и биологией. Мы знаем, что мы — разные, Солярис знал, что он один. Единственное число чужого Океана — того же порядка, что и нашего. Он не один среди многих, он один, как одна вода, какую бы форму она ни принимала.
Роман, учитывающий позицию Соляриса, приобретает новый смысл, а производство фантомных гостей — свою цель. Солярис изготавливает одних людей из других точно так же, как он творит из себя симметриады или мимоиды. Эти гигантские конструкции — его плоть и дух, неотделимые от породившей их мыслящей протоплазмы. Они никогда не отделяются от Океана, не становятся Другим. То же происходит и с гостями. Отростки подсознания, они — продолжение человека, неотделимые от него, как зеркальное отражение от оригинала.
Для Тарковского гости — овеществленная совесть, призраки, вызванные к жизни чувством вины. Но для Соляриса эти фантомные существа — посредники в диалоге. Сотворенные по человеческому подобию, они наделены нашей душой, но чужим телом. Двойственность их природы носит знаковый характер. Ничего не зная о человеке, Солярис имитирует его, демонстрируя готовность к информационному обмену. Любой разговор на незнакомом языке начинается с того, что мы подражаем чужой речи, не понимая ее значения. «Гости» — первые слова межпланетного диалога. Смутно догадываясь об этом, Снаут высказал предположение, которое Океан осуществил: «Если бы мы cмогли создать симметриаду и бросили ее в Океан, зная архитектуру, технологию и строительные материалы, но не представляя себе, зачем, для чего она служит, что она для Океана…»
Гости, являющиеся людям, и есть такие симметриады. Они — плод недоразумения. Океан, которому чуждо понятие индивидуальности, ничего не знает о любви, о рождении, о смерти. Поэтому созданные им гости повторяемы, неуязвимы и неуничтожаемы, как сам Океан.
Ошибка Соляриса в том, что сотворенные по нашему образцу существа не могли не очеловечиться. Клон стал личностью, обзаведясь ее непременным атрибутом — свободой воли. Для Океана это должно было бы быть полной неожиданностью — как если бы пальцы обрели автономию, начав вести независимую от руки жизнь.
Но нам удивляться нечему. Трагический эксперимент Соляриса — парафраз центрального парадокса теологии. Даже всемогущий Бог, создав свободного человека, не может предсказать последствия своего творения. Это делает Его ущербным, а нас — несчастными.
Буэнос-Айрес я попал, когда Борхес еще был жив. Но тогда меня больше интересовало танго. Поэтому, когда в бархатном кабаре запела о страстном затянутая в черное дива, мы с женой смело вышли к оркестру и закружились в такт. Чуть позже выяснилось, что это было так же нелепо, как плясать под Окуджаву. Иногда танго не танцуют, а поют, как это делал и сам Борхес:
Но, ни годам, ни смерти не подвластны,
Пребудут в танго те, кто прахом стали.
Все важные для переимчивой русской литературы западные авторы, такие как Хемингуэй или Кафка, входили в нее соратниками и «попутчиками». Борхес разделяет эту завидную судьбу, которая послушно подтверждает догадки писателя о природе времени. Избавляясь от «зла истории», Борхес считал всех писателей не только современниками, но и соавторами. Вечные идеи, образы и метафоры бродят как персонажи в поисках авторов, которых они, в сущности, берут лишь напрокат. Можно сказать, что в мире Борхеса случаен человек, но не литература.
Такой литературный фатализм оказался особенно уместным в советской культуре. Отгороженная от соседей, она жила в причудливом мире, неожиданно напоминавшем борхесианскую вечность. Во всяком случае, для читателей-шестидесятников Кафка, Хемингуэй и, скажем, Аксенов были современниками, как для следующего поколения читателей современниками стали Джойс, Борхес и Набоков. В этой карикатурной вечности книги отрывались от своих авторов, чтобы застыть, как мухи в янтаре, там, где их застиг очередной социальный или эстетический катаклизм.
Но следовать за Борхесом оказалось труднее, чем за Хемингуэем или Сэлинджером. Еще и потому, что Борхес писал никак. Пресытившись еще в юности барочными украшениями, он разработал аскетически скупой, внеэмоциональный стиль. Риторические ухищрения тут были лишними, ибо Бохес не стремился ни подражать действительности, ни вызывать читательское сопереживание. Другими словами, он отказывался от столпов Аристотелевой «Поэтики» — мимесиса и катарсиса. Сочинения Борхеса — эти книгишарады, посвященные другим книгам, — содержат в себе все буквы того алфавита, которым он пользовался. Иногда кажется, что овладеть им — непосильная задача. Но вскоре у читателя появляется надежда найти смиряющий текст грамматический закон, правила поведения в борхесианском мире: он замечает, что необъятная эрудиция Борхеса потому и необъятна, что случайна. «Я брал наугад книги из моей библиотеки» — эта фраза из «Истории вечности» могла бы начинать любой из тех его рассказов, где библиография заменяет пейзаж.
Борхесу все равно, что читать, потому что чтение, чем оно подозрительно похоже на жизнь, не имеет утилитарной цели. Более того, читатель-гедонист, как не устает именовать себя Борхес, и непрочитанными книгами наслаждается не меньше, чем прочитанными. Заведомая безнадежность затеи прочесть всю библиотеку оправдывает ущербность и случайность наших знаний.
Борхес любит всевозможные перечни, каталоги, компендиумы, классификации, потому что они образуют принципиально незамкнутый ряд, готовый продолжаться до бесконечности. Любой такой перечень, пишет он, напоминает о бессмертии. Видимо, это надо понимать так, что, располагая достаточным временем, цепочку перечислений можно тянуть до тех пор, пока в ней не обнаружится закономерность.