Нет, все молчат! Шафаревич даже возмутился — это, мол, нелепый вопрос. С какой стати он будет продумывать тот выбор, если он тогда не жил. Его отрицание рефлексии как способа познания реальности и предпосылки предвидения оказалось принципиальным. Но это уже радикальный постмодернизм, мало кто до него дозрел. Все обычно задумывались, это по лицам было видно.
Думаю, каждый вспоминал следующий критический момент — поворот к сталинизму, к восстановлению державы, т.е. отказ от идеи мировой революции. Пусть бы Зорькин сказал, что он в тот момент был бы с Троцким или Бухариным — вот реальный выбор, другого не было. В начале перестройки пытались представить Бухарина лучшей альтернативой. Но вышли его труды, и эта попытка лопнула, как мыльный пузырь, ее потом предпочитали забыть. Ну, так признайте: да, полвека предреволюционной работы тогдашних познеров и новодворских, Временное правительство тогдашних бурбулисов толкнули Россию на такой путь, что в конце 20-х годов сталинизм, при всех его видимых уже тогда ужасах, оказался лучшим выбором — и подавляющая масса народа сделала именно этот выбор.
Ведь это и есть фундаментальная проблема для интеллигенции, как же можно от нее уходить. Почему в критические моменты истории, когда речь идет об утрате национальной независимости, ее спасением приходится заниматься людям с диктаторскими наклонностями, действующим с избыточной жестокостью? И как избежать того, чтобы в следующих поколениях потомки, возмутившись жестокостями, вместе с образом диктатора сдали и саму независимость? Нет об этой проблеме не хотели и слушать.
А когда утвердился Сталин — оставалось 10 лет до войны, и их Россия прожила «бытом военного времени». Но ведь об этом никто — ни слова. Что такое «быт военного времени»? Это тоталитаризм — и жертвы, в том числе невинные, тоталитарной машины. Эти жертвы принимаются теми, кто воюет за страну, и их ненавидят те, кто в этой стране есть «пятая колонна». Разве не так стоит вопрос? Так давайте честно определять свою позицию.
Вот, тотальная коллективизация — зачем? Чтобы решить срочную проблему хлеба, т.к. промышленность не поспела кормить город через товарообмен. Чтобы изымать средства из села для индустриализации. Чтобы механизировать поле и обеспечить заводы массой рабочих. Это проблемы, отложить которые было нельзя, не отказавшись от проекта в целом, и лишних денег для смягчения шока не было. Коллективизация — трагическая глава советской истории. Так пусть Бабурин скажет, как бы он в тот момент решал эту проблему, окажись на месте Сталина. Что же предлагают вместо коллективизации — хотя бы сегодня, с высоты опыта 70 прошедших лет? Шафаревич говорит, что надо было «сосредоточить все силы на поиске другого пути». Но за 70 лет можно было бы этот другой путь ретроспективно найти, в главных его чертах. Так давайте, укажите. Не указывают, «потому что они тогда не жили». Это и есть утрата способности к рефлексии.
Поразительно, насколько разумнее и даже бережнее отнеслись к нашей истории чужие люди. В нескольких американских лабораториях вновь рассчитали шансы на успех продолжения НЭПа без коллективизации — уже с помощью современных методов математического моделирования и использованием надежно известных данных о реальности после 1930 г. Они ввели в модель данные о земельном фонде, рабочей силе и численности тяглового скота в сельском хозяйстве СССР, учли реальные погодные условия 1928-1940 гг. и составили прогноз урожайности и возможности увеличения поголовья тяглового скота235.
При моделировании исходили из нереального допущения, что СССР мог бы в эти годы не проводить индустриализацию, абстрагировались от проблемы выживания в грядущей войне и фактора времени, отпущенного историей на то, чтобы к ней приготовиться. Но даже при таком допущении оказывается, что без коллективизации переход села к травопольным севооборотам и интенсивному хозяйству оказался бы невозможен. Причем главным ограничением была невозможность достаточного прироста поголовья лошадей. Для расчета поголовья составили самую детальную модель с учетом всех условий России, на основе тенденций с 1882 по 1928 г. При оптимистических, признанных завышенными прогнозах урожайности получалось, что без коллективизации можно было бы получить примерно на 10% больше зерна, чем было реально получено в СССР. Но этот прирост был бы с лихвой истрачен на корм лошадям.
Я не представляю, как можно, взвешивая историю не на фальшивых весах, не признать, что советский строй проявил необычную силу и провел страну раненную, но полную жизни, через самые тяжелые периоды. Представьте, что мы входим в ту войну или послевоенную разруху не с ВКП(б), а во главе с нынешней либерально-демократической тусовкой, не с Жуковым и Молотовым, а с Грачевым и Козыревым, не с солидарными карточками, а с либерализацией цен. Но ведь чтобы все это сопоставить, надо «прокатать в уме» прошлое и прикинуть себя самого в эти критические моменты, свое восприятие той реальности. Только тогда ты поймешь настоящее и освоишь будущее. Нужна рефлексия — а ее нет!
Вот, мы уже двадцать лет слышим непрерывный хор на манер греческого: «Сорок миллионов расстрелянных! Нет, шестьдесят три миллиона! Нет, двести тридцать миллионов!» Разве не поразительно — после обнародования точных и подвергнутых перекрестной проверке архивных данных о репрессиях, в университетах США в курсах истории приводятся именно эти достоверные данные, а в РФ продолжается фальсификация недавней истории. В этой какофонии люди просто вынуждены «все забыть», чтобы не быть в невыносимом постоянном конфликте с тем, что они слышат. Их память отупела, как под наркозом. И они равнодушно воспринимают любую галиматью.
Раздутый хладнокровными идеологами образ репрессий имел многоцелевое назначение. Одной из целей было разрушение чувства государственности — причем не только советской, а вообще всякой. Это в свою очередь тоже преследовало и политические, и чисто уголовные цели — отвращение к государству было необходимо хотя бы на момент приватизации почти всей государственной собственности.
Частью этой кампании стало категорическое отрицание главного инструмента государства — насилия. Кстати, сейчас мы видим, что отвращение к государственному насилию распространялось именно на собственное государство, а насилие, например, властей США вызывает у наших демократов уважение. В советской истории насилие же представлялось преступным даже в самые критические периоды, когда государственные органы были вынуждены решать срочные и чрезвычайные задачи ради спасения множества жизней граждан. Представить себя и свое поведение в такие моменты люди были неспособны.
М.М.Пришвин пишет в дневнике 1919 г., в разгар гражданской войны: «Представителя свободы коммуниста Алексея Спиридоновича я спросил:
— Как вы можете сажать людей в холодный амбар?
— Это необходимость, — ответил он, — и вы, и всякий посадит, если ему нужно будет собрать с наших крестьян чрезвычайный налог. Сами виноваты плательщики: он приходит, плачет, на коленки становится, уверяя, что у него нет ничего. Его сажают в холодный амбар, и через час он кричит из амбара: «Выпускайте, я заплачу!» Раз, два — и пошла практика, и так повсеместно по всей Советской России начался холодный амбар. И вы сделаете то же самое, если встанете перед государственной задачей собрать чрезвычайный налог». Крестьянин Алексей Спиридонович это понимал и мог толково объяснить писателю-либералу Пришвину. А в конце ХХ века этого не понимал ни либерал-интеллигент, ни квалифицированный рабочий, который перенимал способы мышления у этого интеллигента.
Поражает, насколько умнее и мудрее был даже совсем молодой Пушкин — а ведь все мы его вроде бы учили. В «Капитанской дочке» он пишет, под именем Гринева, об изменениях, произошедших в течение жизни одного поколения (в связи с тем, что капитан Миронов в крепости собирался пытать башкирина из «бунтовщиков»): «Пытка в старину так была укоренена в обычаях судопроизводства, что благодетельный указ, уничтоживший оную, долго оставался безо всякого действия… Даже и ныне случается мне слышать старых судей, жалеющих об уничтожении варварского обычая. В наше же время никто не сомневался в необходимости пытки, ни судья, ни подсудимые».
Да, Петр Гринев начала XIX века уже считал пытку «варварским обычаем», но он прекрасно помнит и честно признает, что в 1774 г. он не сомневался в ее необходимости. Можно ли из-за этого проклинать молодого Гринева и уничтожать все жизнеустройство Гринева зрелого? Это можно только в состоянии деградации рационального сознания и способности к рефлексии.
Утрата этой способности приводит к утрате ориентиров и для адекватного восприятия современности. Ведь наша либеральная интеллигенция, занявшая в важных вопросах нынешнего кризиса проамериканскую позицию, начисто забыла свой собственный гнев по отношению в государственному насилию в своей стране (точнее, к воображаемому образу насилия). На наших глазах интеллектуальная элита США сдвигается к признанию пытки как приемлемого для демократического общества инструмента — в ХХI веке! И никакого возмущения в среде российской интеллигенции. Им можно!